Изменить стиль страницы

У них это называется «посмотреть правде в глаза». Я смотрю, куда денешься. Ведь это навязчивая практика — снова и снова вычерчивать маршрут, выскакивать на встречку, чувствовать боль, думать о том, как тебя везут в Саратов, что там. Я ежедневно вхожу в этот туннель, распыляясь до бессмысленного первичного вещества, чтобы каким-то чудом снова вынырнуть там, где свет. Потому что в туннеле правды нет, одна чернота.)

* * *

«Никогда» выдергивает из оцепенения, из бесконечных разговоров с-тобой-якобы-живым, и это очень больно. Выдергивает и забрасывает вперед. Получается что-то вроде стрелы. Я не могу дотянуться, а моя боль — может.

Боль — это удлиненное чувство, бумеранг, который каждый раз возвращается ко мне от настоящего тебя. Когда вдруг понимаешь, что вернулось больше, чем ты вложил.

Путано? Конечно. А ты попробуй своими словами.

* * *

Да, я теперь должна разобраться со своей замечательной теорией о том, что ничего нельзя упустить. Может быть, на это не хватит и целой жизни, но я все-таки рискну.

Вот, слушаю и каждый раз мороз по коже, и восторг, и желание сорваться с места:

Двигаться дальше,

Как страшно двигаться дальше,

Выстроил дом, в доме становится тесно,

На улице мокрый снег.

Ветер и луна, цветы абрикоса —

Какая терпкая сладость;

Ветер и луна, все время одно и то же;

Хочется сделать шаг.

Как думаешь, получится у меня?

* * *

Усталая, после работы, ехала в метро. Освободилось место, я села, вернее, втиснулась — и оказалась зажатой между двумя бортами, между двумя корпулентными дядечками, которые и хотели бы, да не могли подвинуться — некуда, и теперь не распрямиться, не пошевелиться, но зато можно закрыть глаза и отдыхать, не думать, вздремнуть.

И вдруг меня перестало колотить, навязчивые вопросы исчезли. Где ты, слышишь ли, твой ли это голос или всего лишь эхо, мое отраженное желание во что бы то ни стало получить ответ. Представить, как бы мы жили, ссорились, путешествовали, ходили бы на родительские собрания, взрослели, старели… И самый беспощадный вопрос — имею ли я право распоряжаться твоей жизнью, проигрывая ее в себе снова и снова, когда ты по ту сторону, когда ты беззащитен перед моей волей, памятью, воображением, перед попытками дотянуться, проявить, спасти…

Как будто ты ждал, пока я выговорюсь, вывернусь наизнанку, переболею, перемучаюсь всеми вопросами, мнимыми и не очень. Когда, наконец, замолчу.

И вот я заткнулась, что называется, «сделала тишину». Не от большого ума, а от усталости, само получилось. И тут же, не сходя с места, поняла, что ты никуда и не исчезал.

Поезд остановился в туннеле, потом тронулся, потом опять остановился перед станцией, как бы раздумывая, не повернуть ли назад. Ты обнимал меня, тихо, бережно — и это было настоящим. Такое не выдумаешь.

Я устроилась на твоем плече и заснула.

Когда я проснулась, ты все еще был со мной.

(И зачем я это пишу — ведь ты и так знаешь.)

* * *

«Хранение себя как места, где целый мир, упущенный и невосстановимый, продолжает присутствовать своим незабытым отсутствием, когда нигде уже больше его нет и, похоже, не может быть — это, может быть, и безумное, но единственное дело, оставшееся достойным человека.

Но не нужно думать, будто стоит нам занять ту или иную позицию, как произойдет что-то вроде хранения мира. Целое присутствует только в нашем надрыве от того, что его нет.

Спрашивается, что же такое человек, если он может узнать себя только в целом мире, при том, что целый мир невозвратим? Впрочем, незнание человека, может быть, еще не самая большая беда, — во всяком случае, не такая, чтобы сразу спешить во что бы то ни стало свести тут концы с концами».

Можно, я здесь не буду ничего говорить?

Тот самый день

(еще один день из жизни Аси Зверевой)

Это утро, равно как и предыдущие пятнадцать, началось с горчичников.

Ты ужасно дохала ночью, сказала мама, обертывая меня байковым одеялом. Знаю, буркнула я. Ну, лежи. Как невмоготу станет — позовешь, сниму. Какой-то у тебя кашель дурной, въедливый, как у курильщика. Надо будет записаться на бронохскопию. Ничего-ничего, не трусь. Спроси у отца, он делал. Тебе порезать яблочко в чай?

И я сразу же вспомнила — первый курс, ДАС. Лежу с бронхитом, мучаясь от безделья. Танька вернулась с вокзала, ездила за посылкой из дома. Ящик яблок, конфеты, чай. Краснодарский, с гордостью сказала она, наш. Я промолчала, потому что патриотических чувств к нашему чаю не испытывала — он был феноменальной дрянью, которую надо было не заваривать, а раскуривать, наверное. Да и вообще, говорить не очень-то получалось — вместо звуков из груди вырывался собачий лай. Я старалась побольше молчать, хотя мне это было очень, очень тяжело.

Ну, как там наш больной Шариков? — голос Рощина из-за занавески. — Я ему почитать принес, а то одичает совсем.

Отодвинул штору, вошел, остановился возле кровати, руки в карманы, покачивается с носка на пятку, на физиономии — ликование. Еще бы — увидеть меня лежачую, неумытую, под двумя одеялами да в пижаме. Не каждому такая удача в жизни выпадает.

У тебя есть полчаса, потом Шурику отнесу. Это неопубликованное, ксерокс дали на кафедре. Так что прими вертикальное положение и читай. Должно быть в тему — про неизлечимого больного и его жизненный оптимизм. Ты же у нас Выготским увлекаешься? Я так и думал. Пассионарный был мужчина, Наше психологическое все. От него полстраны с ума сходит, ну и ты, конечно… Сколько можно лежать, Зверева! Тоже мне, уважительная причина, температурит она! Пока ты оттемпературишь, в киноклубе Иоселиани закончится, черно-белую трилогию показали, начались французские. Хватит уже, вставай. Возьми постель свою и ходи.

Пять минут, сказала я. Что? переспросил он. Пять минут прошло, осталось двадцать пять.

Я посижу, сказал Рощин, Танька, ты не возражаешь?

Они приходили меня навещать, но Танька строго контролировала очередность. Не надо утомлять больного, сердито сказала она Гарику, который на пятом часу навещания не понимал, что ему пора. Она перевозбудится, ночью спать не будет…

Аська? — удивился Гарик, — да она спит как пехотинец после марш-броска! — хохотнул, сконфузился и деловито кашлянул в кулак.

Вот-вот, прокомментировала Танька, только новой заразы нам и не хватало. Сеанс окончен, посетителям просьба очистить помещение, сейчас мы будем проводить его полную дезинфекцию. И пошла на него со шваброй.

(Точно, это был Гарик. Он сидел возле меня, пока Танька ездила на вокзал, а Рощин приходил раньше.)

Она выпроводила Гарика, распаковала посылку, достала румяное яблоко величиной с собачью голову, полюбовалась им и спросила — тебе порезать яблочко в чай?

Когда я болею в лежку, под подушкой держу письма Нашего всего, но не Выготского, этот при температуре не идет, а АСП, Солнца русской поэзии (Гарикова наводка, естественно). На форзаце размашистый росчерк моего деда и дата — 19 21/II 63 г.

(Мама злится, что дед всю библиотеку перепортил, а мне кажется, он был абсолютно прав. Я иногда раскрываю его книжки просто так, не для чтения. Чтобы оттуда вылетела пыльца шестидесятых, например.)

Из писем следовало, что Солнце весьма своеобразно обращался со своей любимой женой. К примеру: «Радуюсь за тебя; как-то, мой ангел, удадутся ли тебе балы? В самом деле, не забрюхатела ли ты? что ты за недотыка? Прощай, душа. Я что-то сегодня не очень здоров. Животик болит, как у Александрова».

Ай да классик, ай молодца! Если бы я получила такое, будучи хорошо воспитанной молодой особой — обиделась бы? Но вот же, читаю и не могу оторваться! Забыла, что полчаса назад мне прилепили свеженькие горчичники и теперь спина, наверное… как будто сквозь строй прогнали… красная, вареная, следы от вчерашних банок… о новом сарафанчике с открытыми плечами можно забыть.