Изменить стиль страницы

Нас простят лишь потому,

что самих очень скоро забудут.

«Батюшков! из жесткой постели,

с постоялого двора,

из кромешной ночи

прими уверения в дружбе самой сердечной!

Я никогда не слыхал, чтобы боги дружили —

потому мы с тобой, Батюшков, выше богов!

И тут же в ночи надрывно заплакала птица,

чтобы напомнить ему о грехе гордыни.

Сон одолел Гнедича – мягкий, как покрывало,

брат смерти, пока еще только брат;

ночная жизнь леса, о которой он не подозревал,

разыгрывалась под небом: совы ловили мышей,

филин гукал, мягкой походкой

шли бессонные лапы

хищных зверей.

Перед рассветом все стихло;

темнота побледнела, и, прежде

чем выкатился шар солнца,

воздух затрепетал.

Гнедич проснулся счастливый, как в детстве,

оттого что скоро встретится с другом,

оделся со взрослым тщанием,

смотрел в пыльное зеркало

(трещина разъединяла лицо

на две половины).

Освеженный, он спустился по лестнице,

сел в коляску; отдохнувшие кони

были резвы, листья чуть пожелтели за ночь

и деревья по краям дороги

хотели его обнять.

Он подумал: как много есть уловок у мира,

чтобы не пустить нас дальше —

лесной шатер, пение птицы, цветок...

Взять, например, Нарцисса —

может быть, не свое отраженье, а рябь на воде

заставила его смотреть снова и снова,

мир поймал его в красоту, как в ловушку,

и растворил без остатка.

Тошнота опять подступала к горлу,

головная боль от толчков и от поворотов.

Потом кончились ухабы, пошли лужи

столь огромные,

что в них отражался лес и пол-неба,

колеса завязли в грязи, пришлось выталкивать.

Наша земля отчего-то совсем не удобна

и тело – по крупному счету —

тоже такое же бездорожье,

в котором увязают мысли, чувства,

и все кончается лужей,

комком грязи,

горсткой пепла.

Но дорога выровнялась, и колеса побежали.

Деревья мелькали по обе стороны быстро-быстро.

Вдали почудилось облачко дыма,

и уже на горизонте вставала усадьба,

и уже можно было различить окна,

треугольный фронтон, четыре колонны,

уже можно было различить ступени,

и на ступенях маленькую фигурку,

которая бегала туда-сюда и махала ему руками.

Путешествие кончено,

я прибыл,

мой друг! Мой друг!

радуйся.

ПЕСНЬ ПЯТАЯ

Батюшков бросился ему на шею

и крикнул человеку,

чтобы тот выносил саквояж из коляски,

а сам продолжал приплясывать вокруг друга,

будто совершал дикарский обряд.

Он повел его на свою половину,

где в прихожей тускло-тускло горела одна лампадка,

сладковатый запах из церкви;

они прошли в залу и обнялись.

Батюшков давно перестал замечать,

как скованы движения друга,

будто Гнедичу не по себе оттого,

что он разводит руки и касается другого;

прикоснувшись, он выпрямлялся, как автомат,

высоко поднимая голову (это была не гордость,

но поскольку лицо все в оспинах,

его надо держать высоко),

а легкий Батюшков прижался к нему

на несколько секунд,

и сердце его трепетало, как птичка,

сухая, теплая и вздрагивающая.

Он отступил на несколько шагов и смотрел на Гнедича,

улыбка мерцала в углах его рта,

совершенно мальчишеского, и трудно было поверить,

что он совершил три военных похода, был ранен.

И, запустив руку в кудри, как будто в смущении,

он показал Гнедичу на кресло – мол, садись,

легкий как птица перебежал в коридор,

чтобы позвать человека: «Ванька, Ванька,

принеси нам шампанского!» – и тихо прибавил:

«Тебе понравится».

Не теряя механического благородства,

Гнедич пригубил шампанское и похвалил,

а Батюшков засмеялся от радости:

ах бегут года, Постум мой, Постум мой

(в юношестве Батюшков был Ахилл или Постум,

а потом будет: Константин Бог).

На столе была стеклянная ваза

с букетом срезанных утром цветов;

вода преломляла

их стебли под углом столь неестественным,

что Гнедич никак не мог оторваться и перевести взгляд

с воды на лицо друга —

и чем больше Батюшков говорил,

тем больше глаза (от усталости, вероятно)

соскальзывали обратно к воде... и фразы

преломлялись в сознании, как эти стебли,

в неестественной призме,

и речь Батюшкова такая ясная

становилась странной.

Батюшков говорил,

что научился надеяться по-настоящему.

Он зажег свечу и поманил Гнедича

обратно в прихожую.

(...Так трудно оторваться от мерцающей воды

так трудно следовать за другом усталыми шагами...)

Там – осторожно, чтобы не поджечь ее,

он поднес свечу к паутине в углу и показал Гнедичу,

где, в сплетении тонких нитей,

он нашел надежду.

Гнедич кивнул,

но зрачки были слишком утомлены,

чтобы разглядеть ее.

Батюшков ждал, что друг будет с ним спорить,

но Гнедич боролся со сном и говорил только:

да-да, он согласен,

что надежда – это вовсе не мысль, а усилие,

как напряжение мускулов при долгом беге,

или когда учишь стихи из Гомера наизусть,

надежда вазы держит стекло вокруг воды,

а потеряй ваза надежду, стекло разобьется,

и придется звать Ваньку или Гришку,

чтобы те подмели и выбросили вон осколки.

«Я теперь надеюсь и днем и ночью, —

говорит Батюшков. – Только это трудно —

и все остальные мысли перебивает».

Потом они молчали: что-то звериное и стальное

держало их в объятьях,

намного более прочных,

чем прикосновенье друзей друг к другу.

«Я почитаю тебе стихи», – говорит Батюшков,

и Гнедич кивает, хотя и в полусне,

и слова, как реки, текут куда-то,

вместо того чтобы оставаться звуком.

Поэт целует прелести Хлои,

а кто эта Хлоя – неизвестно ему самому.

Золотые кудри пахнут розами,

грудь лилейна, шаги легки;

поэт томится, но не совсем по-настоящему:

пастушка вот-вот придет на свидание,

он ждет ее под душистой сенью деревьев,

чьи ветви становятся все длиннее, чернее и суше,

лес обступает поэта, безумием черный,

и тропинок уже не найти —

а поэт все поет о пастушке,

и о луче, что вот-вот потухнет,

о тоске, о луне, о домашних ларах,

о шуме пиров, о безмолвных стенах,

о ладье, пропавшей в пенной пучине,

о пажитях, о ручьях и о вертепах,

о тумане и трепете.

Потом вдруг дремота ушла,

пылал камин,

Батюшков смотрел прямо в огонь,

как будто там было что-то живое

или горели письма возлюбленной.

«Что ты видишь?» – хотел спросить Гнедич.

но вместо этого произнес: – О чем ты думаешь? —

Какое-то время Батюшков не отвечал,

и Гнедичу показалось, что в стенах поет сверчок,

но сверчка не было: это звенело молчание,

пронзительное, как насекомое

(звенело-звенело, а потом стихло).

– О Петине – он ответил,

когда Гнедич уже забыл вопрос.

– Думаю о Петине, это мой товарищ,

который погиб под Лейпцигом.

Я ходил по полю и смотрел на трупы в крови,

пока не нашел его – а ведь еще два дня назад

мы с ним беседовали, жевали черствый хлеб,

запивали богемским вином.

Он был неспокоен, как будто что-то

предупреждало его о кончине, я же был весел,

как когда-то в Москве, когда мы весь вечер смеялись,

потом хотели ехать на бал и в собрание ужинать —