Изменить стиль страницы

и только потом тонули, —

я пошарил в закоулках памяти,

надеясь найти себя в детстве

за похожим занятием,

но ничего не нашел;

я помнил только то, о чем грезил

ребенком, подростком, юношей;

я почти не касался жизни,

как эта галька задевает морскую гладь, —

лишь чуть-чуть.

Если бы я только мог

вернуться обратно и восстановить

жизнь, которую я пропустил, мечтая,

и о которой могу только догадываться.

Месье водил меня в лес

и в березовую рощу,

но я не помню их запаха.

Там должны были петь птицы,

и если бы я был другим,

я бы научился подражать им свистом.

И кто были эти девушки,

с которыми я встречался иногда в гостиных

и, краснея от стыда, отворачивался,

не успев разглядеть их лица,

бледные или, наоборот, лоснящиеся от пота.

Ни одна из них не была Элеонорой,

но, в отличие от нее, они были.

Я ступал в лодку, опасаясь пропустить

ее деревянность и покачивание,

я жадно вдыхал запах моря,

чтобы рассказать тебе: я дышал им!

Настоящим морем, а не тем,

что снилось ночью,

на котором покачивалась кровать,

называя себя

на лживом языке снов

лодкой.

Лодочник сказал: guarda così é bello!

Справа розовел и золотился испанский замок,

слева тени были еще густыми,

и пустые лодки дрожали черными зернами

в голубой предрассветной воде.

Но я не мог,

я не мог забыть себя

и стать этим заливом.

Грезы подкрадываются и встают, как стекло

между мною и миром.

Солнце взошло,

лучи пронзили водную толщу,

освещая внизу подводные улицы,

портики и колоннады;

лодочник объяснил, цокая языком:

«Это была Байя – но потом пришло море».

Мы свесились с лодки

и смотрелись в неподвижный город на дне:

по этим мостовым ходили когда-то люди,

и красивейшие женщины империи

отдыхали в тени аркад,

а теперь лишь вода наполняет пустоту домов, —

но кто посмеет утверждать, что все это в прошлом?

Ведь они были красивы, эти матроны прошлого,

а красота, если верить Платону, есть вечность и истина;

следовательно, они существуют,

и в слюдяном блюдце астролога различают мои черты,

и смеются над глупым гиперборейцем,

который верит в себя, а не в них.

А море

говорит, что их нет,

что их, может быть, не было,

есть только я,

который не может ни к чему прикоснуться —

ни к тому, что было, ни к тому, что есть.

Запутавшийся в паутине собственных грез

малорослый поэт,

твой покорный слуга

с чужим именем

Батюшков».

Когда принесли это письмо,

Гнедич еще спал,

и письмо дожидалось в гостиной,

на столе, где пыль еще не успела скопиться.

...Елена выходила из церкви

на Марию-зажги-снега.

Скоро все обратится в ручьи,

замерзшие реки потрескаются

и пойдут льдинами.

Она любила смотреть, как снег превращается в воду,

как с весенним ревом все движется, убыстряясь,

обнажая бесстыдную землю даже здесь, в городе.

Платок сполз на плечи,

ветер играл бесцветными волосами,

выбившимися из косы.

Мария Египетская была блудница,

но ушла в пустыню

и стала похожа на ходячий труп

от умерщвления плоти.

На иконе даже не разберешь,

мужчина это или женщина:

руки и ноги как палки,

лицо с кулачок.

Елена прыгает через ручей и думает:

все, что нас разделяет,

исчезает от святости,

женщина и мужчина одно и то же,

старый и молодой, слуга и барин,

мертвые и живые.

Она вспоминает об одноглазом Гнедиче:

он и кривой и рябой, —

не может быть, чтоб он был таким на самом деле.

Этакое лицо ему, как шапку, дали поносить,

а на страшном суде ангелы ее снимут,

и под ней будет красивый господин,

как на олеографии;

ведь ребенком он, наверное, был пригожим.

И она представляет себе, как берет —

еще не изуродованного оспой —

за руку и прыгает с ним через ручьи,

как будто она была его нянькой.

Той весной все беспрестанно ходили,

город был беспокоен и роился, как муравейник:

курьеры спешили из конторы в контору,

мещанки ходили друг к другу на чай

и теребили в пальцах кружевную салфетку,

когда не о чем было больше говорить.

Становилось все теплее и теплее,

возле грязных дорог прорастали одуванчики,

и много лет спустя одному литератору не верилось,

что в его юности на улицах еще попадались цветы

и сирень росла в огородах

(потом все оделось камнем и увековечилось).

Он допрашивал каждое воспоминание,

не является ли оно выдумкой,

и если оно выдерживало экзамен,

он записывал его в мемуары.

Вечером он увидел освещенные окна

в квартире на третьем этаже,

когда проходил по Садовой.

Он не знал, кто там теперь живет,

но когда-то, совсем молодой,

он поднимался туда с другом-актером

в гости ко Гнедичу —

и когда тот приготовился читать из своих переводов,

друг украдкой толкнул литератора локтем в бок

и шепнул: сейчас завоет.

Гнедич и вправду завыл,

закричал, заплакал, запел —

о подвигах Диомеда и Нестора-старца.

Собачка Мальвина в испуге спряталась под диван

и заскулила оттуда еще жалобнее, чем хозяин,

а Гнедич, перечисляя мощных ахейцев,

смахнул со стола подсвечник вместе со свечой;

гости бросились поднимать, чтобы не загорелся дом,

но переводчик хватал их за руки

и, тыча пальцем в лицо то одному, то другому,

кричал:

«Сего же злого пса стрела не улучает!»

Потом опомнился, смутился, покраснел.

Они спросили, все ли в порядке, —

он не хотел отвечать.

Но они очень долго благодарили,

и он опять развеселился

и взял с них обещание, что придут еще.

Они еще долго смеялись на ступеньках

и вспоминали, выйдя на улицу,

сего же злого пса,

сего же злого пса.

Теперь литератор не может найти слов,

чтобы описать расстояние

между той лестницей и сегодняшним кабинетом —

как ручей весной, он куда-то бежит, пока не иссякнет,

и не может понять, хорошо ли все это

или

безразлично.

ПЕСНЬ ДЕВЯТАЯ

За оконным стеклом

на самом краю подоконника

нахохлился голубь.

Гнедич смотрел на птицу и на серое небо.

Наверное, холодно.

Они вдвоем

совсем не так, как с собакой или кошкой, —

домашние звери похожи на людей,

а голубь, хотя и обитатель городов, был дикий.

Они застыли, будто по взаимному уговору,

и беседуют без слов, без мыслей,

и возможность этой беседы проникает

в самую суть живых существ,

потому что лишь этим голубь и Гнедич похожи:

оба живые.

Гораздо красивей, чем обычные сизые

толстые голуби, —

этот был серовато-белый,

с обтекаемым телом и загнутым клювом,

хвост был длинен;

иногда голубь быстро-быстро чесал перья,

но снова становился недвижен,

и лишь два пера трепетали от ветра,

голубиное тело изредко вздрагивало.

Но потом он поднялся и заходил

туда-сюда по подоконнику,

дергая головой,

и Гнедич почувствовал,