Изменить стиль страницы

возражал Гнедич;

однако он никогда не любил

латинской поэзии

с ее чувствительностью и призывами,

что б ни случилось, пить вино

и бросаться в объятия шалой матроны

с островным псевдонимом.

Он объяснял Батюшкову,

что предпочитает Гомера,

идущих на смерть героев

и сыновей богов,

идущих на смерть.

Представь себе, что твои кони

знают, когда ты погибнешь,

и плачут, а сами бессмертны,

и боги плачут,

потому что у них умирают дети,

а они ничего поделать не в силах,

потому что судьба тверже их воли.

Батюшков засмеялся и отвернулся,

поправил манжеты, приложил палец к губам,

как будто об этих вещах говорить не нужно

и не всем положено о них знать, —

так ты будешь переводить Гомера?

Да, отвечает Гнедич и чуть наклоняет голову.

Это же долго, целая жизнь!

Да, отвечает Гнедич. В окно бьет дождь,

жизнь кажется такой маленькой-маленькой,

что жалко ее отдавать – но он решился:

Гомеру...

(Если бы мог,

он бросил бы ее к ногам женщины,

пусть даже падшей; ибо он не ищет бессмертья —

а только: отдать себя, всего, каждую каплю

своей ненужной жизни, каждую пору

лица, обезображенного болезнью,

каждый мускул еще молодого тела, —

отдать, потому что он помнит:

зерно, упав в землю, должно умереть,

иначе будет бесплодно;

это единственное, что он понял —

всего себя, без остатка, отдать

почве, которая только

согласится принять его.)

Когда не мог заснуть, он вспоминал,

как учил греческий алфавит —

буквы, похожие на петельки и крючочки.

(Батюшков говорил, что читал у одного шведа:

ангелы на том свете пишут крючочками.

Гнедич рассмеялся: это же греческий!

Наверно, ты прав, согласился друг,

но я всегда думал, что на небесах

говорят по-латыни —

на языке бессмертья и власти,

а не на греческом, шелестящем,

как сухие листья, – их обрывает ветер

и несет в закоулки, развеивает,

как наши смертные души.

Батюшков писал: давайте веселиться.

На самом деле ему хотелось бессмертья,

хотелось вечности; поговаривали,

что от этого и заболел.)

У греческих букв почти нет углов,

они переплетаются, и выводить их

одно удовольствие:

Альфа, бета и гамма, дельта, ипсилон, зита, ита,

фита и йота, каппа, лямбда,

мю, ню, кси, омикрон, пи,

ро, сигма, тау и юпсилон,

фи, как восклицанье дамы,

хи, как смешок чиновника,

пси, страннейшая буква,

омега, последняя, в которой все, —

но он так и не может заснуть,

перебирает в уме героинь «Илиады»:

Агадама, Агава (кажется, нереида),

Аглая, Айгиалея,

Аита – нет, Аита должна быть лошадь,

Алкиона – нет, это, кажется, чайка,

Алфея и Амафея,

Амфинома и Андромаха,

Астиоха, Астиохея,

Брисеида, Галатея, Главка,

Динамена, Дорида, Дота,

Ианейра, Ифианасса,

Ифида – у них у всех

лицо Семеновой.

Он знает, что если позволит

мечте об этом теле окутать себя в постели,

то заснет мгновенно,

как младенец под колыбельную матери, —

но он не хочет усыплять себя ложью

и продолжает считать,

теперь уже тех, кого ему довелось увидеть.

Вот почему-то на родине в Малороссии

людей было много даже в деревне,

а столичный город такой большой —

но людей никого,

так что находят сомнения,

существуешь ли ты на самом деле,

если никто тебе не кричит: погоди, барчонок,

если никто не вспоминает

твоих покойных родителей.

За селом сразу шли овраги

и в оврагах был лес,

но когда-то там были другие села,

старые стены и пепелища.

Один раз мальцы нашли череп,

и каждый раз, когда он смотрел на усадьбу,

ему тоже виделись руины,

и невидимый голос говорил: все сгорит, —

но он отмахивался.

На прогалине было маленькое кладбище собак,

где покойная барыня хоронила своих любимцев

с французскими именами, и куда старуха

из крайнего дома в селе приходила пасти козу.

У старухи были голубые глаза,

которые почему-то не выцвели,

хотя она все время жаловалась, что муж умер,

а сын знай только пьет,

и закидывала за плечи седые густые косы.

Когда ему было девять лет, сын звонаря,

того же возраста, что и он,

прыгнул с колокольни,

оттого что отец его бил

или черти замучили по ночам, —

потому что они как пристанут к кому-то,

так и пойдут являться.

Гнедич его почти не помнит.

Мальчик с большой головой,

слишком тяжелой для тощего тела,

но год за годом Гнедич с ним спорил,

как будто отстаивая свое решение

не подняться по той же лестнице

на ту же высоту и не ринуться вниз,

он говорил: вот, меня отдали в семинарию,

я учу языки, на которых

говорили древние люди, —

разве это не интересно?

Я тяжело болел, но я выжил,

а еще мы с ребятами колядовали,

нам дали много сластей и целого гуся,

а еще, смотри, я начал вирши писать.

Потом говорил: вот я еду в Москву,

в университетский благородный пансион,

потом в Петербурге, смотри,

какое я занимаю положение:

меня приглашают в салоны, где мы говорим

об изящных искусствах,

и барышни играют на фортепианах,

и мужчины обсуждают политику,

мы курим сигары,

мы знаем все, что происходит в Париже,

все, что происходит в Лондоне,

скоро я познакомлюсь

с Государем Императором,

он благосклонно относится к переводу,

и не исключено, что я, может быть,

даже обзаведусь семьей,

хотя об этом еще рановато думать, —

и добавляет: смотри, как прекрасен рассвет —

красное небо над каменным Петербургом,

подобная складкам одежды рябь на Неве,

вода, так сказать, отражает румянец неба.

Если б ты мог ощутить,

как прозрачен воздух,

и даже это окно,

сквозь которое я смотрю на улицу,

прекрасно тем, что действительно существует

(в отличие от тебя, бесплотного).

Но в глубине души,

особенно по ночам,

Гнедич боится,

что когда придет его час

и сын звонаря, все еще девятилетний,

встретит его у порога в царство Аида,

в котором он давно уже пребывает,

и спросит: ну что, оно того стоило? —

с насмешкой в голосе

или действительно с любопытством —

Гнедич не найдется что сказать,

но закроет лицо ладонью

и заплачет

призрачными слезами

из левого глаза.

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ

Журавли курлыкали и подпрыгивали друг перед другом —

это последнее, что он вспомнил, перед тем как заснуть;

но и во сне журавли еще появлялись и с криком

прядали с неба на землю, а он закрывался руками,

чтобы спрятать лицо от острых клювов.

Их пронзительный крик раздавался все громче и громче.

Он проснулся и понял что это стучат в дверь.

Кухарка говорила, придет новая девка убираться,

он сказал: я сам покажу, что и как,

не хочу, чтобы она спутала мои бумаги,

но пусть получше вытирает пыль.

Кухарка сказала: она придет.

Он надевает халат и завязывает шелковый платок вокруг шеи.

Служанка, кухарка, друг, придворная дама, одиночество,

одеться с иголочки, облачиться в доспехи, —

под покровом французской моды ему никто не страшен.

Он открывает дверь и видит белесое существо