Изменить стиль страницы

Последние Сашины рассказы выходили невеселыми: он получил письмо с Вятки о смерти матери. Кроме нее, у него из близких родных никого не было. Он остался один. Осиротел.

Хотелось мир повидать и себя показать — вот и завербовался на Урал. Не думал, что мать так скоро умрет. По хозяйству сама управлялась, в колхозных передовицах ходила. Видать, без него, без родного, сдала здоровьем, сиротинушка. Кабы не шлялся он по белу свету, а жил бы с ней рядком да ладком… Осиротил мать, и теперь сам сирота…

Жалея бедную мать, он проклинал себя, бессердечного и беспутного. Тяжесть вины перед матерью непосильным грузом давила на него. Словно что надорвалось в нем. Мало-помалу Саша начал попивать. Чистоплотный, аккуратист, он перестал следить за собой, ходил в чем попало и, пьяный, бился головой о стенку: все казнился, что недопокоил старушку мать.

Он стал задумчив. Уставится в одну точку и смотрит, смотрит, пока то, на что он уставился, не зашевелится.

Сваривал как-то верхние перекрытия, оступился, но, к счастью, упал на большой лист, выгнувшийся под балкой горбом, который и смягчил падение.

В день выписки из больницы Сашина невеста повезла своего любимого с загипсованной ногой в загс. После регистрации свадьба веселой гурьбой ввалилась к нам: не без помощи матери познакомились молодожены.

Мне женитьба поглянулась. Все веселые, добрые, красивые, и сладостей всяких много, и фруктовой шипучей воды — пей не хочу.

Тут же в свадебной толчее я приглядел и себе невесту, белокурую Ольгу, которая, разумеется, была самой красивой, красивее даже Сашиной невесты. Я разоткровенничался с Мишей Курочкиным, и скоро весь пятый барак знал о моей симпатии.

Бабушиа Крюкова

На сретение в марте мать испекла жаворонка. Румяный, рассыпчатый, он так и таял во рту. И мне захотелось, чтобы мать состряпала селезня… Есть его я не буду, а поставлю на подоконник вместе с геранью, где раньше стоял пластмассовый утенок. Мать обещала испечь селезня, когда будут деньги.

В мае я вспомнил об обещанном, наточил о кирпич перочинный складешок, подаренный мне дядей Борей-ефрейтором, нашел березовое полешко и стал на солнечном крыльце строгать лопаточку для замешивания квашонки.

Вышла на солнышко и Санькина бабушка. Она села рядом со мной и зашамкала:

— Ишша, какой молодес. Работяшшой.

Я солидно промолчал, поставил почти готовую лопатку на ступеньку и босиком побежал по прохладной травке искать стеклышко. Стеколко я мог найти сразу, но трава была такая ласковая, так пощекотывала ноги, что я какое-то время забыл о столярничанье и стал вприпрыжку бегать по молоденькой травке.

Вдоволь набегавшись, накувыркавшись, я принялся скоблить стеклышком свое изделие. Лопатка получилась на славу: белая, гладкая, только одно плечико ее было выше другого, но мне не терпелось порадовать мать.

Бабушка Крюкова не поняла, для чего предназначена лопатка и долго вертела ее в руках.

Я обиделся.

— Баушка, она квашонку месить, — хотел я показать непонятливой старушке, для чего сделана лопатка.

Но бабушка Крюкова быстро спохватилась и стала помешивать воображаемую квашонку:

— Я и говорю: баская мешалка, ох и баская. Мастери, мастери, сынок, — от рук умнеет голова.

— Баушка, сыспотиха я тебе такую же сделаю, — пообещал я и побежал показывать лопатку матери.

К тому времени мать уже начала приходить в себя от невзгод, стала привыкать к барачной жизни, к работе. Благо, много хороших людей жило в пятом бараке. Мать помягчала душой и сердцем и все чаще голубила меня. Лопатке она искренне изумилась, даже не поверила, что я сам ее смастерил.

До сих пор мама месит квашонку только той, истончившейся от времени лопаточкой и толчет картошку пестиком, который я на радостях выстрогал в тот же день.

Прибежал я от матери к бабушке Крюковой, счастливый, с тонким березовым полешком.

— Выточу скалку — сочни скать, а потом — тебе.

Бабушка от моего обещания растрогалась и стала жалобиться на свою дочку, тетю Аню, Санькину мать:

— Смустила Анька меня — я дом за бесценок продала, родину свою, все на свете. Ох, дура старая, поводилась с Санещкой — и айда буде назад. Жила бы поживала сама себе хозяйка. А теперь сиднем сижу ровно трутень. Анька-то не больно слухает, такая поперешная.

— Вырасту я, баушка, большой, стану шофером, как Миша Курочкин, посажу тебя рядом с собой в кабину и отвезу на родину, а потом себя тоже на родину отвезу, в Селезнево, и буду в Елабуге купаться.

Мне самому казалось, что мы с матерью живем, как на камышловском вокзале в ожидании поезда, который отвезет нас на родину. Для себя я твердо решил, что родина моя — Селезнево. Ведь и фамилия моя Селезнев.

Бабушке Крюковой куда как худо. А мне еще ничего, жить можно: чуть что — человек в плаще выручит, придет на помощь.

Отца я почти не помнил, видел только на фотографиях, и все чаще в моей голове вертелась несуразица, что человек в плаще переодетый папка. Он бросил нас, потом ему стало стыдно, и он надумал искупить вину чем-то необычным, большим, хорошим. Он к этому теперь готовится и скоро вернется к нам. Хотя ничего и не надо, лишь бы сам поскорее явился. Он дорожит нами, любит нас, но не может раскрыться из-за военной тайны. Папка — советский разведчик и ловит немецких шпионов, поэтому ему нельзя ни перед кем раскрыться. Хотя мне-то можно было признаться, что он мой папка.

А может, они с мамкой сговорились и понарошке развелись, чтобы я, Толик, рос настоящим мужчиной и все умел делать, не хныкал и помогал мамке. Стоит только написать в Москву, и все будет так, как я захочу. Ведь у меня где-то хранится адрес человека в плаще. Вот бы и взаправду он оказался папкой. А то без папки плохо. Успел бы тогда бабушку Крюкову на родину свезти, пока не померла.

Извелась, истосковалась старушка по родной деревне и, собрав узелок, отправилась однажды доживать свой век на родной земле.

Встреча

Наконец Мишу Курочкина перевели на рейсы внутри города. В понедельник он уже едет на ДОЗ, деревообрабатывающий завод, и берет с собой меня.

До понедельника еще целое воскресенье. Но все равно для тренировки я встал пораньше и пошел к заводской проходной.

Сегодня на вахте Збинский. Он раздобыл где-то военную форму без погон; в фуражке без звездочки громоздится над столиком, хлюпает чаем и читает старую газету.

Я тоже в форменной фуражке, и Збинский небрежно отдает мне честь.

— Ты шо це таку рань встав, хлопчик? Чи дида провидать?

Я помялся, пожал плечами, но огорчать деда не стал:

— Проведать, дедушка, проведать, — тяжело вздохнул от обмана и тут же похвастался: — А я завтра с Мишей Курочкиным на машине поеду.

Збинский недолюбливал «зклученную фыксу», как он окрестил Мишу, и тоже вздохнул:

— Добрэ, добрэ.

Сдержанность деда мне не понравилась, и я пошел от проходной к мосту. Впереди меня забежала трясогузка и затрясла длинным хвостом. Иногда она на ходу что-то выклевывала в пыли, оглядывалась на меня и семенила дальше, будто крохотная верная собачка.

Покраснел, напыжился шиповник: вот-вот проклюнутся листья. Сухую овсяницу пронзили пики новых стебельков. Из-под моста потянуло прохладой. Трясогузка юркнула под мост.

Заросший бурьяном овраг перед мостом заканчивался болотистым озерцом, похожим на лесное. Вокруг него рос чахлый тальничек и склонилась над ряской старая осока с ножами свежих листьев.

Весной, в воскресные дни, когда завод замолкал, опускались на озерцо небольшие стайки куликов, запоздалые пары крякв и тревожили души недавних деревенских жителей протяжные «верете-о-онн» и короткие «кря-кря».

А с мая до августа давали гастроли лягушки. Под их песни многие вспоминали свои родные деревни.

Трясогузка закрутилась на другой стороне озерца.

Послышалось воронье карканье, нет, утиное кряканье. Да, кряканье!

Из-за кустов осоки выплыл селезень и огляделся. За ним показалась коричневатая утка и успокаивающе длинно акнула.