Изменить стиль страницы

– А ведь, Лоринков, давно вас прикопать пора… – сказал электрик.

– Гордый больно… залупаетесь все время… – сказал он с ненавистью.

– Еще и мужик, сразу видно, – с болью сказало то ли мужчина, то ли женщина декоратор.

Забежали в зал атакующие… Липким комком дождевых червей копоишились «новые реалисты», и самые толстые и гадкие среди них – вор привокзальный Гешка Саздулаев да Серенька Шаргунцов. Замахали им иуды театреальные – вот он, мол, попался, драматург!

Но попятился Лоринков к стене, разбил стекло, и, царапая израненные руки осколками, выбрался на улицу… Убегая, слышал очереди, звон стекол, грохот взрывов. Уходил, оставляя на снегу кровавый след. Под утро, дрожа, притулился к к столбу какому-то у железнодорожного моста на краю чужой, холодной, омерзительно высокомерной Москвы. Колотило от усталости, похмелья, холода. Пугали шаги милицейских патрулей. Верещали, – поднимая горожан на утренний намаз – подмосковные муэдзины, шелестели отъезжающие от ночных клубов «Мерседесы».

– Господи, – сказал Лоринков.

– Господи, – сказал он.

– Пусто-то как… – сказал он.

– Что я здесь делаю? – сказал он.

Ничего не ответил Господь.

Загрохотали вдали товарные составы.

* * *

…оловянный волчонок стоял на самом почетном месте в доме.

В углу, на комоде в детской.

На этот комод Лоринков часто натыкался, когда затемно поутру заходил в комнату, полюбоваться сыном. Жена ласково журила его за это. Как будто не на утреннюю пробежку собирался, а на войну. После пробежки Лоринков долго плескался в роднике, возвращался домой не спеша, чувствуя, как заживает и наливается силой тело. За телом возвращался и дар. Лоринков время от времени – и все чаще, – садился за письменный стол, и тогда его хохот распугивал птиц, летевших в парк на ночлег.

Московские слаксы, сапожки и фирменную рубашку за 20 тысяч рублей Лоринков отдал в городской ТЮЗ, исполнителю роли Кащея Бессмертного. Не жалко. Единственное, о чем жалел Лоринков, так это тулупчик, – тот остался при бегстве из театра в окне, оскалившемся битым стеклом. Но Лоринков не очень переживал.

– Все неприятности Москвы начинались с отобранного у кого-то тулупчика, – знал Лоринков.

– Хоть она, Москва, и не верит слезам, – знал он, щуря сухие глаза.

В пустом тренажерном зале крутились сухими осенними листьями железные блины, сброшенные на пол. Леденила сердце вода в заброшенном бассейне. Крепли мышцы, закипала ярость. По утрам пели в лесу – в который превратился заброшенный парк у дома, – птицы. Вечерами чернел за окнами поиздержавшийся в разруху Кишинев. Какой он ни есть, но это мой дом, и другого мне не надо, знал Лоринков. Суровый и немногословный, вечерами он, на просьбу сына почитать колыбельную, – доставал книгу. Садился у изголовья.

– Низко нависает серый потолок,

– Баю – баю – баю, засыпай, сынок

– Засыпай, проснёшься, в сказочном лесу

– За себя возьмёшь ты, девицу-красу, – читал он.

Сопел, засыпая, мальчишка. Лаяли на улице бродячие собаки. Шумели, дребезжа, старые троллейбусы. Лоринков читал:

– Спит пятиэтажка, в окнах ни огня…

– Будет тебе страшно, в жизни без меня, – читал он.

Засыпал не видный с неба из-за разбитых фонарей и пропавшего уличного освещения Кишинев. Переливалась где-то огнями пьяная, сытая, набухшая деньгами и кровью Москва. Рос во сне мальчишка. Поднимали весенние воды ручьев хрупкие льды. Наливался гневом Лоринков. Вспоминал Москву. Вспоминал подходы, подъезды, и направления. Придет день ярости и возмездия, знал он. И очередная Великая Блудница падет, как и многие другие до нее. И на разрушенных остатках Кремля варвары станут пасти свой скот, а московские евреи с лицами римских патрициев – с ненавистью думал неисправимый антисемит Лоринков, – мыть ноги дочерям и сыновьям новых варваров.

Гладил сына по голове. Читал.

– Из леса выходит серенький волчок,

– На стене выводит свастики значок, – читал он.

–… дети безработных, конченных совков

– Сколько рот пехотных, танковых полков… – читал он.

В рассветах и закатах чудились ему всполохи последнего боя, из которого спасся он в Москве, а потом, – чудом, – добирался железной дорогой восемнадцать суток до дома. Туда, где уже и ждать забыли, и где дети поначалу дичились незнакомого мужика с щетиной и руками в шрамах. Лоринков прикрывал разметавшегося во сне сына, поправлял одеяло. Читал ему.

– Твой отец писатель, этот город твой.

– Звон хрустальной ночи, бродит над Москвой, – читал он.

– Кровь на тротуары просится давно

– Ну, где ваши бары? Театры, казино? – читал он.

– Все телегерои, баловни Москвы

– Всех вниз головою в вонючие рвы

– Кто вписался в рынок, кто звезда попсы

– Всех примет суглинок, средней полосы… – читал он.

Подходил к окну, глядел в сереющее перед рассветом небо. Спрашивал:

–… что ж ты, командир? Для кого ты создал

– Свой огромный мир? Грацию оленей,

– Джунгли, полюса, Женские колени,

– Мачты, паруса? Сомкнутые веки,

– Выси, облака, воды, броды, реки,

– Годы и века? – спрашивал он.

– Где он тот, что вроде, умер и воскрес,

– Из леса выходит, или входит в лес? * – читал он.

Оглядывался. Закрывал дверь в детскую, стараясь не шуметь. Одевался, и выходил из дома.

Входил, – словно воскресший, – в лес.

* Лоринков читает сыну стихотворение В. О. Емелина «Колыбельная бедных» и, – видимо, думая о чем-то своем, – произносит слова «писатель» и «театры» вместо авторских «рабочий» и «бары».

Ванькя

– Ванькя, а Ванькя, – крикнула бабка.

– Надысь, Ванькя, скалдобисся, – сказала она.

– Почепись от мурашей якись нахлюст, Ванькя, – сказала бабка.

– Дык от супони да на грозушку, – сказала она.

После этого бабке Акулине, учительнице русского языка на пенсии, надоело разговаривать, как трахнутой поленом об голову идиотке, и она перешла на нормальный русский.

– Внучок, Ванькя, – сказала она.

– Хватит уже сестру двоюродную трахать, – сказала она. – Танькя и так уже третий год в подоле несет.

– Нечего в нее своим хером немытым совать, – сказала она.

– Грех, – сказала она.

Ванькя потупился. Рослый, молодой парень семнадцати лет от роду, он лишь начинал ощущать себя личностью и мужчиной. Утренние поллюции, радостный, свежий секс с запыхавшейся Танькя, что прибегала к нему тайком на сеновал, крепкие, сочные ее уста… Все это было в новинку Ванькя, только открывавшему для себя первую любовь, первую плоть, первые сисечки возлюбленной своей, твердые и большие, словно те ведра, которые Танькя ставила под коровушку Акулинку. Коровушку-то Ванькя тоже смолоду оприходовал, – ну, когда еще не открыл для себя радостной, молодой плоти Танькя, – и приходовал ее все прошлое лето. Свежей травой пахла Акулинькя, косила радостным, чудным, неземным глазом назад, туда, где старался молодой Ванькя, переступала с ноги на ногу, мычала жалобно о чем-то своем, коровьем… Так прошло лето, а потом из соседней деревни пришла Танькя, сестра Ванькя двоюродная. Папка у Танькя был мент на пенсии, он пил много водки и это ему так понравилось, что он купил самогоноваренный аппарат и переехал с ним в деревню. Жену и детишек бросил. Взял с собой одну только Танькя. Он ее трахал, а она его обшивала да кормила, а когда пришел черед папани лечь в землю – Чубайс отключил электричество, и короткое замыкание дернуло тятю прям во время варки самогонки, – Танькя его и схоронила. Погоревала, дала всей деревне, чтоб, как водится, с почестями отпустили, да и пошла в соседнюю деревню, к бабке двоюродной Акулине. Та была баба зажиточная, коровушку имела, и тоже Акулиной звала, чтоб, значит, меньше запоминать надо было. Там-то, у бабки Акулины, Танькя и повстречала Ванькя. Стоял он горделиво, словно столб телеграфный, да перекатывал яйца в кармане штанов рваных, словно суровый мужик – желваки. Танькя, чувствуя, как ноги слабеют, встала у калиточки, зарделась смущенно, вспыхивая изредка особливо ярко, словно алая заря в проводах электропередач затерялась…