Изменить стиль страницы

– Привет, я Танькя, – сказала Танькя Ванькя.

– А я Ванькя, – сказал Ванькя Танькя.

– Чего делаешь? – сказала Танькя.

– Стою вот, яйца катаю, – сказал Ванькя.

– Давай вместе катать, – сказала Танькя.

Зарделась… С тех пор и повелось. Только бабка Акулина в город, детишков грамоте учить, так Ванькя с Танькя на сеновал. Порицать их было некому, деревня умирала. Из ста домов населены были едва пять, да и то один – мышами да тараканами. Так что Ванькя да Танькя трахались себе на здоровье, ну, или трахалиссся, как говаривала бабка Акулина время от времени. Ох и доставалось им за это! Бывало выйдет Акулина во двор, увидит Ванькя на Танькя да как двинет вилами со всей силы! Так, пришпиленныя, до вечера у забора и висят, пока бабка не пожалеет…
Сам Ванькя был сиротинушка, папка его с мамкой отдали бабке на воспитание, да сами сгинули в водовороте России путинской, не иначе как спились или сзади трахались или повесились. – Нынче в России честному человеку путь один, – читал Ванькя статью из журнала «Огонек», что бабка по старинке выписывала.

– Или спиться или сзади трахаться или повеситься, – читал он.

– Вот такая муйня пацаны, – читал он.

Статья была словно железо каленое. Жгла руки, жгла мозг, глаза жгла. Может еще и потому, что печка в доме была сложена абы как – куево сложена, любила добавить филолог бабка Акулина, – и дым шел в избу. Бабка чинить печь не бралась и Ванькя запрещала. Ждала, что приедет из города еще один внучок ее, Санькя, тот, что устроился в журнале «Огонек» статья писать. Ну, про повеситься или спиться. Давно он с деревни уехал, Акулина тогда еще даже корову не купила… – Ты тоже Ванькя хорош Танькя по углам щупать, – говорила она осуждающе с печи.

– Ни один загс вас, охальники, не распишет, – говорила она.

– Ей замуж уж пора, найти дурака какого, – говорила она.

– А ты в город езжай, там брат у тебя есть, Санькя, – говорила она.

– Разыщи его, в ноги повались, уму разуму проси учить, – сказала она.

– Все лучше, чем в деревне буем груши околачивать, – говорила она.

– Тем более, что и деревенька-то наша вот-вот скалдобится, – говорила она.

– Из-за электростанции Чубайсковской, – говорила она.
Вспоминал об этом Ванькя, сжимал кулаки. Охала Танькя, ведь кулак Ванькя у ней в сраме был. Мычала, негодуя, корова Акулинка… Вся деревня – ну, бабка, Ванькя да Танькя, да коровка – знали, что зловредный Чубайс да губернатор Едросовский собрались деревню их, как бесперспективную, затопить, и на ейном месте гидроэлектростанцию построить. Бабка от мыслей об этом так нервничала, что взяла, да и померла! Пришлось Ванькя хоронить старую…

– А ведь гроба у нас нет, – сказал он.

– Сколотишь, Ванькя? – сказала Танькя.

– Еще чего, – сказал Ванькя.

– Я же ничего, окромя как грибы собирать да коров пялить, не умею, – сказал он.

– Колесом старую скрутим, да на погост покатим, – сказал он.

Так они и сделали. Катить старуху пришлось долго, руки да ноги непослушно выбивались, в грязи застревали… Валил густо снег, хоть и в июле дело было. Ну, да за день управились. На кладбище Ванькя прикопал старую чуть, чтоб волкам да лисам работы много не было, да трахнул Танькя. Обратно шел, думая тяжело, держал зад Танькя, – поскрипывающий из-за синтетических штанов нерусских, – в своей грубой руке, думал.

– Как же так, – думал он.

– Счастья нет, а я все живу, а зачем? – думал он.

– И почему все так серо и буднично? – думал он.

В избе Ванькя почаевничал да поссал в угол – чтоб до ветру на холод не выходить, – да стал собираться.

– В Москву, – сказал он на молчаливый укор в глазах Танькя.

– Да не реви, вернусь, – сказал он.

– Ишь, заныла, – сказал он ласково.

Сунул палец, корявый, землистый, в Танькя. Вынул, понюхал. Сладкой сученькой пахла Танькя, от страсти бабской подрагивая, трещали от искр электрических штаны китайские… Уходя, обернулся Ванькя. Стояли Танькя да корова Акулина, обнявшись, плакали. Вдруг рвануло плотину, закружило водовороты над деревенькой, затопило ее. Услышал последний крик баб своих Ванькя, садясь в поезд на пригорочке.

– Отольются вам, козлы, слезы баб моих, – думал он.

– Только кому это «вам»? – подумал он, уходя.

* * *

– Хороший вопрос, – сказал Ибрагим Дудаевич.

– И хорошо, что ты, молодой еще парень, думаешь об этом, а не о письках-сиськах, – сказал он.

– Значит, не равнодушен ты к Родине своей, судьбам ее, – сказал он.

– Да ты не дичись, угощайся, – сказал он.

– Только не чавкай козел ты сельский, – сказал он.

Ванькя набросился на еду. В дороге – пять дней – он не жрал почти. Ну, если не считать той курочки, и пары яичек, что Ванькя, одуревший от голода, забрал у московской фифочки и ее малолетней сучки лет семи, что ехали в соседнем купе. Курву и девчонку пришлось прирезать, и Ванькя навсегда запомнил ту густопопсовую теплоту крови, наползавшей по лезвию ножа, ту сиренево-бордовую мягкость сукровицы… ту… а дальше он запутался, потому что не знал и половины слов, которые выписывал из бабкиного «Словаря» какого-то пидараста Ожегова. Был у москвички-сучки еще и кошелек, но тот пришлось отдать двум ментам, что тормознули Ванькя на вокзале.

С тех пор ненависть, глубокая ненависть, поселилась в сердце Ванькя, – нервном, комочками, словно густая кукурузная каша, – к ментам проклятущим.
АИбрагим Дудаевич так и сказал:

– Это чувство, Ванькя, разделяет с тобой вся прогрессивная общественность, – сказал он.

– Ну та, которая на зарплате, – сказал он.

– Внештатники еще подумывают, – сказал он.

Говорил он улыбаясь. А брат Санькя, высокомерно молчал в углу. Ну, хоть на том спасибо, что привел к хозяину своему, думал Ванькя. Когда он, оборванный, голодный, постучал в дом братца Санькя, тот вовсе не обрадовался родне. Напротив, все делал вид, что не понимает ничего, и намеревался представиться Иннокентием, и уверял Ванькя, что тот хаты перепутал. Кстати, хата у братца оказалась что надо, вся золоченная, в портретах мужиков с бородками.

– Это не мужики, а Че Гевара, Маркс и Лимонов, – сказал братец, когда все же впустил Ванькя в дом.

– Деревня блядская, – сказал братец.

– Стой в прихожей, не вздумай паркет мне запачкать, навозное рыло, – сказал братец.

– Понаехали деревенские, а мест и так нет в столице, – сказал он.

– Ладно уж, раз приперся на мою голову… – сказал он.

Снял парчовый халат, сапожки кожаные, перстни, ожерелья жемчужные, часы в брильянтах, кокаин заботливо в кувшин японского фарфору пересыпал. Накинул тулуп, валенки, лицо сажей вымазал, горшок на голову напялил, самокрутку с плохим табаком в карман положил, модную татуировку промокашкой закрыл…

– Жажда братка ништо, – сказал он Ванькя.

– Имидж братка все, – сказал он.

И повез Ванькя на метро, заперев «порше» свой в гараже с хрустальными люстрами, в хозяину, уму разуму учить. А уж чего-чего, а ума у Ибрагима Дудаевича – как представил его Санькя братке, – было не занимать. Сидел он весь такой важный, в костюме, в башне под Кремлем, и смотрел на Ванькя, угощавшегося печеньками да фруктами из вазы для гостей.

– Делать-то что-то умеешь? – спросил он Ванькя.

– Виноват, никак нет, – сказал Ванькя, проглотив целиком грушу.

– Ну вот разве что грушу целиком заглотить могу, – сказал он.

– Отставить гомосячество! – сказал братка Санькя. – Этим и правда другой отдел занимается… – сказал задумчиво Ибрагим Дудаевич.

– Ну, а руками там или еще чего? – сказал он.

– Да нет, любезный, застегнись, я не то имел в виду, – сказал он брезгливо.

– Работать умеешь? – сказал он.

– Нет, батюшка, – сказал Ванькя.

– Не виноватый он, – вступился за братку Ванькя.

– Деревню их Чубайс, козлина, затопил, – сказал он.

– Были коровки, травка, птицы пели… все затопил, гад! – сказал он.

– Нет русской деревне воздуха из-за вафелов этих нынче! – сказал он.