Изменить стиль страницы

До тридцати пяти тысяч рублей доходили баснословные барыши, которые Лоринков заколачивал под руководством выдающегося актера и руководителя театра, исполнителя одной из ролей в гнусном совковом фильме «Чародеи». Лоринков так его и называл, – выдающийся актер и руководитель театра, исполнитель одной из ролей в гнусном совковом фильме «Чародеи», – потому что у Лоринкова была плохая память на советские лица. Еще Лоринков про себя называл его «Чародей хренов».

Этот «Чародей», – который заказывал сценарии для театра, – обладал суровым лицом римского патриция.

Значит, еврей, думал с неприязнью антисемит, – как и все бессарабцы, – Лоринков. Но старался думать об этом поменьше. Ведь гигантский заработок позволял не просто пить, сколько влезет, но и отсылать кое-что домой, жене и детям. За годы болтания в Москве семья стала для Лоринкова чем-то вроде Бога. Тем, что, – без сомнения, – существует; во что хочется верить, когда тебе плохо; и о чем стараешься не вспоминать, когда тебе хорошо. Напившись дешевой водки, Лоринков писал сценарии в комнатушке под крышей театра, где и спал, укрывшись куском занавеса.

– Сумрак сгущается над Ершалаимом, – сказал Лоринкову как-то «чародей хренов».

– Валентин Иосифович, чайку, – сказал помощник и принес чайку.

– Валентин Иосифович, – постарался запомнить Лоринков.

– В общем, Ершалаим, – сказал босс.

– И? – сказал Лоринков.

– Ну и что-то в этом роде, – сказал босс.

– Я хочу сыграть Воланда, но чтобы мы не отстегивали наследникам Булгакова, – сказал он.

– Так что сочините что-то в этом роде, – сказал он.

– А я вам, Володя, начислю в этом месяце сорок пять тысяч рубликов! – сказал он.

– А можно пятьдесят? – сказал Лоринков.

– Мне жить негде, я бы снял комнатушку, – сказал он.

– После работы стаканы в кафе мою, – сказал он.

– Ая-яй, – сказал «чародей».

– Испортил людей жилищный вопрос, – сказал он.

– Вижу, вы уже вживаетесь в роль, – сказал Лоринков.

– Ладно, полтишку начислю, – сказал босс.

– Иди, негр, – сказал он.

Лоринков побрел в каморку. Сел. Взял ручку, приложился к бутылке. Начал писать. Через пятнадцать минут рассмеялся. Выпил еще. Пил и смеялся, смеялся и пил. Хохотал во все горло. Словно молодой Горький, писавший в заключении – если верить долбоебу Пикулю, – смеялся Лоринков. Правда, он этого не знал, потому что не читал ни Пикуля, ни Горького. Он просто писал и смеялся. Последнее, что увидел Лоринков перед тем, как упасть у стола и вырубиться, были строки:

…любовь к порнографии, откляченным попкам

пухлым задам, ярко и розово торчащим

из освещенных парадных, подъездов

– назови как хочешь,

в общем, из мест, где ведут фотосессию, и куда

в самый разгар, врываются мины, влетает полиция нравов, немножечко соли

немножечко горько, как все по-английски! жалко, что только

в полиции нравов

нет конан дойла

девицы визжа убегают, на марше

спасите, спасите…

* * *

– Лоринков, Лоринков, вставай, Лоринков, – сказал рабочий сцены Родионов.

– Вставай, Лоринков, – сказал Родионов.

Лоринков, щурясь, сел. Потянулся к бутылке, глянул вопросительно на красильщика занавесов. Тот пожал плечами, показал в угол, где была полная бутылка. Лоринков, попытавшись встать, пошатнулся и упал. Уже все равно, подумал он, и просто пополз в угол. На красильщика тканей он старался не смотреть. Тот, – похожий на старинного колдуна, – бормоча, красил что-то в чане, потому что комната Лоринкова в театре была и ремонтной, и мастерской. Глотнув, Лоринков выдохнул. Смог встать. Увидел, что на столе лежат разорванные листы. Глянул вопросительно на Родионова.

– Тебя уволили, – сказал тот.

– Приходил Гафт, читал поэму, страшно ругался, – сказал он.

– Какой Гафт, какая поэма? – сказал Лоринков.

– Поэма? Средненькая, – сказал Родионов.

– Ты просто мне завидуешь, – сказал Лоринков.

– Все рабочие сцены мечтают писать стихи, – сказал Лоринков.

– Небось, тайком пописываешь? – спросил он.

– Тебя уволили, – сказал рабочий, мешая в чане ткани.

– Гафт это фамилия руководителя театра, – сказал он.

– Он просил пьесу, а ты написал поэму, – сказал он.

– Ясно, – сказал Лоринков, и встал на колени.

Долго и страшно блевал желчью. Рабочий, не глядя в его сторону, месил ткани. Лоринков утерся, встал, пошел к выходу.

– Бери мой тулуп, холодно, – сказал рабочий.

– Спасибо, – сказал Лоринков.

– И поэму забери, – сказал рабочий.

– Поэму оставь себе, – сказал Лоринков.

– Пригодится, станешь тут звездой, – сказал он.

– Мне все равно, я сваливаю, – сказал рабочий.

– В Пермь, – сказал рабочий.

– Знакомый еврей ресторан открыл, буду стены расписывать, – сказал он.

– Айда со мной, – сказал он.

– Не могу, я антисемит, – сказал Лоринков.

– Что, настоящий? – сказал рабочий.

– Нет, – сказал Лоринков.

– Но я бессарабец, и меня положение обязывает, – сказал он.

– А пьешь ты почему? – спросил рабочий, дергаясь лицом.

– Поэтому же, – сказал Лоринков.

– Я гений, и меня положение обязывает, – сказал он.

Допил бутылку. Швырнул в угол.

Молча вышел.

* * *

После увольнения Лоринков немного поработал руками. Он копал дачу бородатому мужчине, который представился Соколовым и постоянно говорил на латыни. Лоринков, знавший румынский – что мало отличается от латыни, – почему-то стеснялся сказать Соколову, что тот очень часто лажает. Потом драматург ставил забор пьяному хмырю, который все время говорил «однако» и предлагал брататься против НАТО, а потом обманул при расчете… Ишачил грузчиком в каких-то «толстых журналах», – хотя москвичи опять все напутали, журналы-то были тоненькие, в пол-книжки всего, – и вылетел без выходного пособия, потому что, как сказал один из боссов, «мы частная лавочка, и не хрен тут».

Потом стало совсем плохо и Лоринков жил в подъездах.

К счастью, на улице ему долго болтаться не пришлось. У Киевского вокзала, куда Лоринков, ослабев духом, собрался было идти, чтобы христарадничать, а потом попробовать вернуться в Молдавию, ему встретился бывший земляк. Драматург Еуджен Никитин, – как и все молдаване давно уже переехавший в Россию, – узнал Лоринкова, долго смеялся, снимал приятеля на мобильный телефон и слал фото на «Фейсбук».

– Етическая твоя сила! – восклицал Еуджен.

– Да знаешь ли ты, что ты уже пятый год как всемирно признанный гений?! – говорил Еуджен.

– Твои пьесы ставят во всех театрах мира, – говорил он.

– Ты признанный лучший драматург мира, – говорил он.

– Только странный и прячешься ото всех и пьешь, – сказал он.

– У нашего гения сложный характер, – процитировал он Лоринкову статью из какой-то газеты, вытащил ее из кармана.

– Идите все на… – сказал Лоринков.

– Ха-ха, – сказал Еуджен. – У нашего гения сложный ха…

– А ты что в Москве делаешь? – спросил Лоринков, открывший купленное Еудженом пиво.

– Да вот, приехал на Конгресс «Русско-Молдавские поэты и драматурги», организованный нашим выдающимся земляком, поэтом Кириллом Копальджи, да живет он сто тысяч и еще одну тысячу лет, – сказал Еуджен, глядя в приглашение.

– Зачем? – спросил Лоринков.

– Поучаствовать в Конгрессе «Русско-молдавские поэты, прозаики и драматурги: два берега одной полноводной реки», чтобы получить удостоверение писателя, представляющего молдавскую литературу! – сказал Никитин.

– Этого что, достаточно? – спросил, превозмогая тошноту, Лоринков.

– Ну конечно! – сказал Еуджен.

– Достаточно справки из общества «Молдо-российской дружбы» города Калараш, официально зарегистрированного участия в одном таком Конгрессе, ну, и для нашего выдающегося земляка, эфенди Кирилл бей Копальджи да славится он сто и сто раз, нужно подшестерить разок-другой, – перечислил он.