Изменить стиль страницы

— Стой, язви-то тебя!

Так и покатилась Надежа, ну-ну, и верно что деревенская! Сво-оя!

— Что не приходишь корову-то доить? — приглашала потом Киношку не раз, посмеивалась.

Уж на что Ефросинья Егоровна не любительница про свое житье-бытье рассусоливать, а и к ней нашла-таки подход Киношка.

Теперь, видно, дошла очередь и до нее, Елены Петровны. Ну что ж, расскажет и она все, что знает. Такому человеку, как Лариса Степановна, грех не рассказать. Да и не про себя ведь, про Таню…

Елена Петровна почувствовала вдруг, что жарко ей, одетой по-осеннему. Дорога от Сосновки до центральной усадьбы, до их, значит, села, недлинная, всего-то километров десять, но в гору все. И «фабрика» небесная хоть и не закончила свою работу — толкались по небу выпущенные ею округлые, подсиненные снизу облака, — но на лето вроде повернула погода, июлем опять запахло после октября, гостенька непрошеного.

Она сняла плащ, перекинула на руку, только теперь увидела букет цветов вошедшего в силу кипрея. Когда нарвала? Не заметила. Вот как задумалась. «Ах, Киношка, Киношка наша милая, растревожила-разбередила ты мою душеньку».

Огляделась, совсем шаг замедлила. Свернула с дороги, пошла по стерне покоса с копешкой раннего сена посередине, пока не увидела узкую еланку, коридором соединившую придорожный сосняк с низинкой, густо заросшей вербой.

Вот сюда, на это самое место, и бегали они с Сергеем по вербочки. На лыжах. Лыжи тоже Сергей мастерил. Он все умел, один рос-то. У Елены Петровны была бабушка. А у него никого не было. В детдом ни за что не пошел. Колхоз помогал, конечно. Елена Петровна остановилась, прикрыла глаза и сразу увидела темно-голубой, исполосованный тенями сосен снег еланки-коридора, услышала скрип накатанной и обледенелой лыжни. Еще чуть напрячь память, и вот уже и голос его услышала:

— Елешка! — только он так называл ее, больше никто, никогда. — Елешка! Ну чо ты? Катись! Да не бойся, кулёма-мулёма!

Она долго еще упиралась — покапризничать хотелось. Дома-то не перед кем было. Бабушку она то ли уважала очень, то ли жалела — слушалась всегда беспрекословно. А перед соседом Серегой, который добропольно себя в няньки к ней приставил, куражилась. Когда уже понимала, что больше звать не будет, съезжала, приседая к самым досочкам лыжин. И все равно почти всякий раз шлепалась в конце лыжни.

— Эх, ты! Кулема-мулема!

Но подходил, поднимал ее, отряхивал шубейку от снега. А ей только того и надо было! А потом смотрела, как сосредоточенно, не торопясь выбирал он вербочки попышней, как складывал их аккуратно, веточка к веточке, в букет.

Много позже, после войны, приезжая на каникулы, она часто наблюдала, как вяжет бабушка веники. И казалось, будто не веник складывает бабушка, а жизнь свою перебирает, год за годом, год к году, веточка к веточке. Одна мягкая попадет, послушная, легко в веник ложится. Другая — вертит ее бабушка, какой бы сучок обломить, каким бы боком приложить.

«…А у Сергея, — думалось в такие минуты, — хорошо всегда получалось, складно подбирались веточка к веточке, и бабушка шла в молельный дом святить самке красивые вербочки…»

Елена Петровна очнулась вдруг: густая мертвая тишина обступила ее, и она увидела, что тропинка привела ее к тонкостволому сосняку, выбравшему для постоянного местожительства невысокую, но крутую горушку, с которой уже начиналась окраина села. Сосняк рос частоколом. И оттого, видно, что не хватало деревьям ни пищи, ни солнца, было это место мертвым. Не гнездились здесь птицы, не росли грибы, ни ягоды, ни даже трава. Многослойной сухой хвоей по колено были присыпаны шершавые стволы несчастных сосенок. И кора-то на них была какого-то сизовато-серого, мертвенного цвета. А поглядеть издалека, так лес как лес, и зеленокудрая горушка была даже украшением села.

Может, запустение сосняка настроило ее на такой лад. Подумалось вдруг Елене Петровне, что вот так и она живет: внешне будто все та же, а в душе копится и копится отжитое, прошлое, как хвоя в сосняке этом, пласт на пласт наслаивается. Сегодня вот копнула она самый ранний…

Елена Петровна вздрогнула: на камешке замшелом, у самых ног, пригрелась змейка. Попятилась было, да поняла облегченно — ужик это молоденький. И сразу за ребятишек, оставленных в Сосновке на баяниста Леню, испугалась. Не предупредила, а там, в тех местах, испокон веков змеи водились. Бабушка рассказывала, как раньше вместо подушек хомуты под головы подкладывали, если заночевать приходилось в лесу. За ягодами туда все ездили, на телегах. Ведрами возили землянику да клубнику. А змеи лошадиного пота не переносят. «Ох, не забыть бы позвонить завтра, а то побегут по ягоды…»

На лето, на время страды, кружки в клубе, где Елена Петровна художественным руководителем уже больше двадцати лет, работу свою прикрывали. Взрослым не до стихов, не до песен-плясок. А из школьников собирала она ладную бригаду. И все-то лето ездили они сначала по деревням, по станам полевым своего совхоза, а потом и по всему району. Как подумала Елена Петровна про ребятишек, про бригаду свою, так и поняла, почему противится все в ней сравнению жизни ее с этим сосняком. Да, копится в ее душе прошлое, только не сухой хвоей — почвой плодородной для нового, теперешнего. Ничего в жизни не проходит даром. Когда приезжает к ним в село кто из города, артисты особенно, непременно заметят: любят в их селе искусство. По глазам, мол, видно, по приему. И когда в институты поступают ребята из села, то часто не верят преподаватели, что с деревенскими пареньком или девушкой беседуют. И речь, мол, правильная, а главное — стихи. Как до этого дело дойдет, тут уж любой воспитанник Елены Петровны на своем коньке! Особенно, конечно, любят Есенина… Вот и опять к тому же вернулась. «Ах, Киношка, Киношка… Почему, значит, в уральском селе улица Есенина объявилась? Приезжай, расскажу… Только вот где слова взять, равноценные тому, что пережито…»

Мертвое место наконец кончилось, открылся травяной и такой-то баской после нежилого мрака сосняка бок горушки. А у самого этого бока побулькивала-ворковала речка. Когда-то, помнит Елена Петровна, была она рекой, да такой, что в половодье только лодками и добирались до этого берега. Лодки и посейчас рассыхаются на бывшем берегу за огородами, прорастают травой. А речка все худеет. Несколько лет назад запрудили ее выше, километров на семь-восемь, золото мыть, вот и…

Ну, ладно, как ни оттягивай, а к разговору с Ларисой Степановной, с Киношкой-то, подготовиться надо. Домой идти не хотелось: сбегутся бабы — «как там моя артистка?» да «как там мой артист?». Уже две недели как кочует ее агитбригада. Вот здесь, у речки, давнишней своей подружки, она и посидит.

Да, памятлив человек. Да и как забудешь прошлое-то, если остаются от него шрамы, царапины — следочки. Вот у нее на большом пальце правой руки, на самой косточке, небольшой, теперь уже едва заметный шрамик в виде крестика. «Шрам войны», — смеется иногда. А это и правда так. В войну ее главной обязанностью было тереть для бабушкиной квашенки картошку, ведро целое. Картофелины огромные и не чищеные, а только хорошо промытые — экономили. И тереть их оттого было труднее. Картофелина то и дело вырывалась, и рука изо всей-то силы одним и тем же незаживающим местом — по терке! Прижмет палец к губам, терпит.

— Торопыга, — пожалеет бабушка, но от терки не освободит— как же! Постоянная Еленкина обязанность! Тем более что она действительно сама виновата: торопится на репетицию в клуб, к Тане. Трет картошку, на ходики часов поглядывает и шепчет, шепчет:

Шаганэ ты моё, Шаганэ!

Так и читала тогда: «Шаганэ ты моё, Шаганэ».

В те первые дни, когда в их селе появилась Таня, она просто помешалась на этих стихах, услышанных от нее. Даже перед иконой шептала вместо молитвы. (Она тогда молилась по деревенскому обычаю, чтобы бабушку не обидеть.)

Шаганэ ты моё, Шаганэ…