Изменить стиль страницы

Звала Елизавета Степановна и Марию к себе в госпиталь работать. Сначала, мол, в санитарочках походишь, потом на медсестру выучишься, при деле будешь. Не пошла Мария: вида, мол, крови не переносит. А не так вовсе было.

Как взяли Афоню, зародилась у Марии думка; «У Афони не получилось, так у меня сбудется!» Мечтал он собрать вот эдакую пачку тридцаток. Почему тридцаток? Верно, потому, что красненькие они были, тридцатки-то. «Он явится, а у меня для него суприз — пачка красненьких. Тем и докажу ему верность свою да любовь…» Тосковала по нему Мария надсадно — ласковый он к ней был, добрый. И с той-то поры застили для Марии тридцатки эти весь белый свет. Нарочно работать устроилась в контору маслозавода уборщицей. К тому времени в их селе маслозавод построили. Вечером промоет, прополощет контору, аж блестит все, и до другого вечера свободная. И все-то времечко это свободное в огороде ковырялась. Уж так пристрастилась. Какой овощ созрел — счас на базар или к поезду. Корзину на плечо — и айда к скорому. Тридцать рубликов наскребет и на одну красную бумажку обменяет. И перебирает, перебирает, бывало, эти красненькие бумажки вечерами — вся радость тут. И ведь денежная реформа ничему не научила Марию: десятки после стала собирать. Много, ох, много набралось их в сундуке. А Афоня так и не объявился.

Подкатил комок под самое горло, и Мария кашлянула — не сдержалась.

— Мешаем мы тебе, Манечка? — встрепенулась тут же, склонилась над ней Елизавета Степановна.

— Нет, Лиза, — впервые за много лет назвала так ее Мария. — Лучше ведь мне, не обращайте внимания, беседуйте.

— Это подруженька детства моего — Маня, — объяснила журналистке Елизавета Степановна. — Мария Никитишна. Помнишь ли, Манечка, как мы на покос бегали? Покосы наши рядом были. Раным-рано поднимут нас, грабли в руки, и — айдате! А мы, бывало, на покос с песнями, с покоса с песнями. Далеко слыхать нас было. Я запевала, а Маня выносила. Помнишь ли, Маня?

— Как не помнить? — шевельнулись в слабой улыбке бледные губы Марии.

— Так я всю жизнь и пропела! — молодо тряхнула головой Елизавета Степановна. — В госпитале, бывало, после операции гитару в руки и — по палатам петь. Потом хор у нас организовался — я в хор! Вот уж совсем недавно ушла, голосу не стало. Я, правда, и без голосу походила еще, губами шевелила — жалко с коллективом было расставаться, — засмеялась Елизавета Степановна. — Ну, Маня, помогай, если что…

И запела тоненько, жалобно так:

То-о не-е ве-етер ве-етку клонит,
Не-е дубра-авушка шумит.
То-о мое-о серде-ечко стонет,
Ка-ак осе-енний ли-ист дрожит…

…И увидела Маня вьяве тот день из детства. Собирают они с Лизой костянку на покосе. Зной стоит. Головы непокрытые припекает на солнце. И не старая грузная Елизавета Степановна, главный врач больницы, поет сейчас старинную «Лучинушку», а та легкая, смешливая девчонка Лизка:

До-огорай, гори, моя лучи-инушка,
До-огорю-у с тобо-ой и я…

Давно ли это и было-то?

— А вы тоже пели в хоре? — спросила журналистка Марию.

— Нет, у Мани другое увлечение, — ответила за нее Елизавета Степановна. — Она у нас цветовод знаменитый. У-у! Видели бы вы ее цветы! Радость, а не цветы!

— Заросли, поди, мои цветики, посохли, — вздохнула Мария.

— Не заросли, Маня, не беспокойся: я пионеров к тебе в огород наладила. Вот, мол, вам тимуровское задание: поливать да пропалывать цветы бабушки Мани.

Во-от какая она, Елизавета свет Степановна: Мария ни разу в жизни не догадалась ни цветочка ей сорвать, а она вот как… И весь-то день не давала Марии покою эта мысль: она Лизе ни одного цветочка, а Лиза вот как…

И не только Елизавете Степановне — никому никогда не подарила Мария ни одного букета. Только за рублики, только на базар. Еще с осени, рассаживая луковицы гладиолусов, лилий, георгинов, подсчитывает Мария десятки, как когда-то Афоня считал доход от неродившихся поросят. Годах в пятидесятых, когда стали люди жить посправнее, загнала Мария овощи в самый дальний угол огорода, а остальную площадь под цветы пустила. Да с тех-то пор и занимается этим прибыльным делом. А что цветы — радость, так впервые, однако, об этом сегодня от Елизаветы Степановны услыхала.

К ночи закопошился за окном дождь. И пошли крутить, жечь душу Марии нехорошие мысли. Ведь прошла жизнь-то, прошла, догорела, как та лучинушка. Зачем жила-то она? Все Афоню ждала, все верила: вот вернется, думала, а денег у нее накоплено на все про все. И начнут они жить. А жизнь-то прошла. И у Лизы, у Елизаветы Степановны, прошла жизнь. Но она-то… она вон сколько людей спасла. Вот и ее, Марию, в другой раз с того свету ворочает. А она, Мария, ни цветочка ей не сорвала…

Дождь все журчал, пошумливал за окном. И копошились, копошились в душе Марии нехорошие мысли.

К утру ей стало хуже.

— Ничего, ничего, Манечка, — успокаивала ее Елизавета Степановна, когда устанавливали возле Марии капельницу. — Это к погоде, Маня: всю ночь дождь лил, давление сменилось… Ничего, справимся, Маня.

Мария с трудом подняла глаза и ужаснулась: черные комли сосен виднелись за окном. Кажется, прикоснись сейчас к ним — и перепачкаешься сажей, будто не дождь, а пожар прошел, обуглил сосны — так набухла, напиталась сыростью кора. И черно, выжжено было на душе Марии. Избегая смотреть на комли-головешки, не отрывалась она от зелени пригорка. «Жива буду — разведу здесь цветы», — подумалось вдруг.

И от этих простых мыслей затеплилось что-то внутри, вытеснило понемножку боль, забилось живучей радостью.

«Ранними веснами пускай цветут здесь тюльпаны. По краям можно пустить анютины глазки, — мечтала Мария, глядя на пригорок. — Потом, позднее, — флоксы распустятся. Астры, георгины. Потом гладиолусы. А чтоб по самого снега цветам гореть, надо вон там и там ноготков бросить, красоли»… Красоль… Так в их селе настурцию называют. За жаркую яркость, видно, за неутомимую силу цветения. «Красоль и есть, — улыбнулась Мария. — Красоль… Красота…»

Постепенно светлели, подсыхая, бока сосен. А повыше — так будто наново кто покрасил стволы в желтовато-оранжевый веселый цвет.

— Ну вот, — радовалась Елизавета Степановна, — и позади все страшное, Манечка. Спи спокойно, все хорошо.

Выписалась Мария из больницы к осени. К тому в аккурат времени, когда о цветах будущего лета пришла пора загадать-подумать.

С неделю повременила Мария, выполняя наказ Елизаветы Степановны поберечь сердце, не нагружать его работой.

А в тот день встала раным-рано, по осеннему времени еще затемно. Взяла лопату, пошла потихоньку да полегоньку к больнице. Мол, пока больные спят-почивают да пока Елизавета Степановна не прискакала из села, вскопает она хоть грядку одну, хоть под лилии. Их луковички хорошо в зиму высадить — пораньше поднимутся, скорее распустятся. Пока дошла, рассвело. Обступили Марию уставшие наряжаться да прибираться знакомые сосны.

Поплевала она на ладошки, наступила на плечико лопаты. И забылась за такой привычной с детства работой. Вскопала-взрыхлила полоску шириной в лопату, воткнула луковички лилий — на этом бы и кончить сегодня. Нет, передохнула и опять за лопату.

Когда она ткнулась лицом в землю? Очнулась, перевернулась с трудом на спину и поняла: больше уже не подняться, не встать ей. Высоко, где-то в светлеющем небе, качали головами недоступные сосны. А совсем близко, над самым лицом, трепетал желтенький березовый листок. «И верно что: как осенний лист дрожит», — успела подумать о своем умирающем сердце Мария. Листок сорвался, покружил над ней и опустился на ее холодеющее лицо. Из кармана просыпались в траву семена красоли…

1978

Путь далек лежит…

В полдень он уже был в гостинице. Оставив машину у подъезда, расплатился, весело балагуря, за гостеприимство и пошел искать почту. Настроение у него было — хоть на одной ножке скачи. Ему нравилась гостиница, старое двухэтажное здание; ему нравился городской запущенный парк, все еще, несмотря на позднюю осень, наполовину зеленый; ему нравился костел и шелестящая косами печальная ива рядом с ним; ему нравилась его машина.