Изменить стиль страницы

И так же сторожко жили за окном сосны. Иногда казалось Марии, что и собрались-то они, сгрудились у окошка, чтобы делить с ней беду ее. Раньше, до болезни, Мария не то чтобы не любила сосны, а была к ним равнодушна. Не трогали они ее сердца, слишком уж высоко занеслись надо всеми, живя там своей гордой, недоступной вековой жизнью. А теперь вот не было у Марии ближе сосен никого. Только очнется, глаза откроет — они уже помахивают ей лапами: мол, с добрым утром, Мария!

И правда, все внутри ее добрело, согревалось надеждой. И каждый раз они были разные, ее сосны, и по цвету, и по настроению. Утрами, да если еще на небе ни хмаринки, озорно пеструщие, с непричесанными космами, светлого, изжелта-табачного оттенка. К обеду, когда солнце повыше поднимется, а небо от этого повыгорит, сосны, наоборот, будто дозреют, нальются красками и притихнут, замрут в ожидании чего-то, приопустят отяжелевшие ветви — остепенятся. А уж вечером! То возгорят позолотою, От стана до каждой иголочки. В такую пору солнце долго не может выпутаться из ветвей. Висит на них сперва елочной игрушкой, посверкивая живыми лучиками, слепя глаза. А потом оторвется от ветки и пятится, пятится в глубь леса потихоньку, нехотя, постепенно превращаясь в звезду. И гаснет вдруг, наигравшись досыта. То будто нарочно для Марии — это уж в иные, бессолнечные вечера — принарядятся сосны, откуда что и возьмется! Длиннополые темного бархату с серебристым отливом одежды, важный вид. А чуть-чуть пробьется заоблачный лучик-другой, подсинит небо, и, как в сказке, переоделись уже сосны в накидки такого богатого цвета — глаз не отвести. «И не отводи! Смотри, смотри на нас, Мария! Видишь, как разноцветна, как неповторима жизнь! Живи, живи, Мария!»

Она же, наоборот, в такие мгновения пугалась: «Что же это — красота такая небывалая. Не видывала я этакого раньше. Помру, знать-то, не встану. Говорят, перед концом человеку все привычное да знакомое необыкновенным, невиданным показывается…»

Возьми и скажи про это Елизавете Степановне. Та, конечно, посмеялась над ней: «Маня, Маня, да когда тебе было соснами да закатами любоваться? Не замечала просто. А теперь время есть, вот и присмотрелась. Да и что тебе сосны, когда у тебя перед глазами вон какая красота — цветы твои? Не придумывай-ка чего не следует, все у тебя будет хорошо, Манечка!..»

А Мария вот никак не может свою подруженьку детства назвать просто Лизой — давно она для всех самый уважаемый человек в округе, их главный врач Елизавета Степановна. И вот ведь что значит для человека его дело, место его среди людей. Марию все звали и зовут до самой старости кто помоложе — тетя Маня, кто постарше — Маня, а ровесники-годочки — так те запросто — Манька. Не достигла, значит, она, чтобы величали ее Мария Никитична. А может, и лучше так-то: назовут Маня или Манька, и поблазнится, будто опять девчонка и этих пяти десятков лет как не бывало. Все не может смириться Мария, глядя на Елизавету Степановну, что одногодки они, что обеим по шестьдесят пять. Это Елизавета Степановна, раздобревшая, с вечной треногой в глазах, старуха, а она, Маня, нет — она посуше, моложавее.

— Ну, Маня, давай-ка послушаем твое сердечко, — натягивала неуклюже халат Елизавета Степановна. — Да и домовничай знай, а я в обход. — И склонилась над ней, затаилась, шевеля разросшимися к старости бровями.

Мария лежала в кабинете главного врача. Как случился с ней приступ, мест в больнице не оказалось, и Елизавета Степановна положила ее в свой кабинет: «Не стесняйся, Маня, ты мне не помешаешь, здесь тебе еще покойнее будет, а уж я тебя выхожу, Манечка, подыму. Подомовничай-ка».

Это слово «домовничай» Елизавета Степановна любила говорить. И неспроста: давно вот это рубленное еще до революции здание бывшей земской больницы стало ей настоящим домом. И днюет и ночует здесь. И ведь какая проворная! Без малого три километра от этого бора, где срубили больницу-то, до их села, а она все пешком, туда-сюда, туда-сюда! Только уж когда экстренное что, тогда уж на «скорой помощи» доставляют ее в ночь-полночь.

— Ну, Маня, слава богу! — разогнулась, выслушав ее, Елизавета Степановна. — Теперь можешь садиться помаленьку.

— Спасибо, Елизавета Степановна, — проглотив мгновенно подкативший к горлу комок, сказала Мария. — А повернуться на бок мне можно?

— Можно, Маня, теперь можно…

Ох, что это было за блаженство! Ох, спасибо великое Лизе! И вам, подруженьки мои, спасибо! — кивнула она в окно соснам.

И впервые за эти долгие дни и ночи уснула Мария настоящим, здоровым, безмятежным сном.

Так спалось ей, что даже не услышала, как вернулась в кабинет Елизавета Степановна, да еще не одна. Проснулась Мария, прислушалась к разговору, вспомнила: журналистка из области на днях по телефону навеливалась. Про работу Елизаветы Степановны, мол, давно рассказать надумала — из этих мест журналистка-то, наслышана про главного врача сельской больницы предостаточно.

Притаилась Мария, чтоб разговору их не мешать, прислушалась. Прислушалась и сама заволновалась вдруг: перебирала Елизавета Степановна годы жизни, а Мария свое житье-бытье переворашивала. И чем дальше текла беседа, тем горше становилось на душе Марии: вроде и вспомнить-то нечего — жила да жила.

Когда пришло время в школу идти, Лизе отец грифельную доску купил. Пятеро у них было всех-то ребятишек, и всех Степан Иванович выучил. Сам неуком жил, а детей постановил в люди вывести. Марию же в школу не отпустили: прясть, мол, надо, скатерки в приданое вязать, полотенца белить. А пришло время этот товар — приданое-то — лицом казать, Лиза далеконько от Марии ушагала, комсомолка уже была, активистка. И не о замужестве были ее мечты — опять об учебе.

И укатила ведь вскорости в большой город. Не сама укатила-то, послали учиться от райкома комсомола: стране, мол, нужны свои специалисты — не заморские — во всяком деле. Так и стала Лиза первым молодым специалистом. И замужество от нее не ушло. Да еще какого человека в село с собой привезла! Как совхоз организовывали, стал он первым его директором, Михаил Леонидович. Погиб в войну. А совхоз его именем назвали — совхоз имени Золотарева. Вот какой хороший был человек!

А Марию за Афоньку просватали. Из раскулаченных был Афонька-то. Когда отец-мать из села уезжали, он не поехал: мол, дети за родителей не в ответе. А заквасочка-то отцовская, видно, была в нем. И забродила, время пришло. Помнит Мария, как загорались его всегда добрые да веселущие глаза жадным огоньком, когда принимался он наперед загадывать-мечтать: «Вот, Маня, свинья опоросится, штук десять принесет поросяток, мы их всех ростить станем. Те десять еще принесут по десять… А что? Пойло-то казенное — выкормим! А потом как продадим!»

И, забывая обо всем на свете, высчитывал с азартом, сколько же доходу получат они от продажи неродившихся поросят. На молоканке Афоня работал, нарочно туда устроился, чтоб было чем отпаивать-откармливать поросят. Да недолго мечтал-загадывал. Выгнали его с молоканки. Он в торговлю сунулся. Да до тюрьмы и доторговался. Увезли Афоню. А с ней, с Марией, худо сделалось: роды преждевременные начались. Она, Лиза же, и спасла.

Вот про те же годы, однако, и рассказывает сейчас Елизавета Степановна, посмеиваясь. Теперь-то посмеивается, а тогда-то слезами горючими умывалась, так трудно было. На всю округу одна была. И роды принимала, и детей лечила, и грыжи правила. Бывало, разольются реки — ни пройти ни проехать. Она на коня — и отправилась — где галопом, где вброд. Так и помнит Мария: «Цок-цок», — копыта под утро уже мимо окон. Отдернет занавеску — Лиза. На спине сумка с красным крестом, а простоволосая голова из стороны-то в сторону — дремлет в седле молодой их специалист, нет поры выспаться. И как только не падала с лошади-то.

Спасла тогда подружку детства Маню, а ребеночка нет. И не было больше у Марии ни мужа, ни детей. А там война.

В войну в этой вот их больнице госпиталь остановился. Лиза гимнастерку с погонами надела. И вовсе в те поры про дом забыла: огородишко, коровенка — все на девчонках было. Погодками росли ее дочки Света и Нэля. Одна теперь уж тоже врач, другая до заслуженной учительницы дошла.