Изменить стиль страницы

Для других он — знаменосец, или чудовище, или спаситель. В негритянских хижинах матери рассказывают о нем детям сказки. Это еще во времена Канзаса началось.

А ей он муж. Никогда никого ближе не было. Матери она не помнит. Дети — это совсем другое дело.

Она всегда была замужем, за каменной стеной. Хоть он часто уезжал, особенно в последние годы, она ждала и ждала. Носила, рожала, кормила и ждала. Работала от зари до зари и ждала. Семь маленьких гробов опустили в землю, и, когда его не было рядом, она его ждала.

Жила в нищете. Приходилось брать деньги даже у старика свекра. Почему же она не поехала туда, но ферму Кеннеди, в июле, когда он звал ее? Побоялась оставить младшую дочку. Сколько раз ее укоряли и взрослые дети, и соседи, — что она все о муже и о муже. Вот она и послушалась уговоров. Нашла время… Побоялась оставить дом и маленьких на Энни, ей все казалось, что Энни сама маленькая. Для нее все они маленькие, все дети. А разве Оливер и Уотсон не мальчики? Убили моих мальчиков. А теперь и Джона убьют.

…Нельзя.

Не поехала тогда, послала дочь и невестку. Может, потому не поехала, что он написал: «Ты можешь сослужить неоценимую службу Делу». Если бы он написал: «О, Мэри!», она бы поехала.

Теперь-то всех оставила, сегодня ровно месяц с того дня, как Хиггинсон увез ее из Северной Эльбы.

Может, Джон обиделся на нее за это и потому не хотел ее видеть? Нет, у них такого не водилось — обижаться. Он понимал, что она поступила благоразумно.

Коляска остановилась.

— Вы не хотите выйти, миссис Браун?

— Нет, сэр.

Сидела в углу, боялась пошевелиться. Хотела, чтоб скорее, и хотела, чтоб медленнее. Ведь это последнее свидание.

Сколько было планов бегства! С самого начала, после первых же раскатов грома из Харперс-Ферри, с той первой поездки с Хиггинсоном. И с каждым планом она вновь начинала надеяться. Забывала, если он сказал «нет», значит, нет. Слово как камень в их родной Эльбе.

Трудно жить у чужих людей. Все не так, как дома. Джон ей много рассказывал про своих друзей, союзников, помощников, про тех, кто поддерживал, собирал деньги, покупал оружие. Сидели они у своего огня, и слушала она про Дугласа, про Хиггинсона, про Торо, про Стирнсов, про Смита, про Расселов, и эти рассказы заменяли ей знакомство. А теперь пришлось многих увидеть.

Не надо бы ей их видеть. Она бы обошлась. Ей так мало нужно, только, чтобы он был рядом.

…Нельзя.

Чужие дома оказались не совсем такие, как в рассказах. И люди не совсем такие. Впрочем, все сейчас на себя не похожи, выбиты из колеи, взбаламучены, растерянны. А она разве похожа на себя? Джон однажды, давно-давно, писал о ней: «Жена у меня — старомодная, деловая женщина». Какая она деловая? Старая — это да, сорок три года. Раньше казалось, что между ними большая разница — семнадцать лет, а теперь и вовсе нет этой разницы.

К ней были очень добры, приносили подарки: носовые платки, перчатки, домашние туфли, корзинку для пикников… Она никогда не носила перчаток и постеснялась спросить, что такое «пикник»?

Нельзя думать о том, о чем неотступно думается. Можно только молиться. Вот она все время молилась и сейчас молится. Так Джон велит в каждом письме.

Там, в тех домах, где ей пришлось бывать на пути, люди очень много спорили о Джоне. Нет, они о ком-то другом говорили. О герое, о рыцаре на коне. А Джона, ее Джона, они и не знали. Он никому не открывался, да и ей редко. Он ведь добрый, это же он от доброты стал железным; плачет ребенок у соседей, все равно, что его ребенок, хоть белый, хоть черный.

Они его не знают. Только она, может быть, знает его. Он и сам не подозревает, как хорошо она его знает.

А он, разве он ее знает? Какие слова он ей говорил, совсем не про нее, про другую какую-то, про волшебницу. И ей всегда хотелось стать такой волшебницей. Она и не помнит уже, когда смотрелась в зеркало, а в этих домах везде зеркала, хочешь не хочешь, а видишь себя. Гладко зачесанные волосы, прямой пробор, большой рот, широкий нос. Некрасивая. А Джон еще называл ее «моя лучшая половина». Просто он редко смотрел на нее. Очень редко.

Она и училась только до десяти лет. Потом надо было помогать старшей сестре, потом своя семья — дети, хозяйство, где уж тут учиться?

За этот месяц она один только раз очень рассердилась, когда приехал этот человек из Огайо, он собрал уже восемнадцать свидетельств, что Джон сумасшедший, и ей предлагал написать такую бумагу. Тогда есть надежда, что помилуют. Она сурово молчала, он спросил:

— Миссис Браун, а сами-то вы считаете своего мужа нормальным человеком?

— А что такое «нормальный»?

— Ну, можно сказать, обыкновенный… («Что она, совсем дура, эта жена Брауна?..»)

— Нет, он, конечно, необыкновенный. Но не сумасшедший. Вот его дядя тот, правда, был сумасшедший, никого не узнавал, выл, его пришлось в больницу отвезти. Старший сын Джон после Канзаса из ума вышел — так разве можно было спокойно перенести, когда его на цепи по земле тащили… А муж? Нет, он не сумасшедший. Я не подпишу такой бумаги.

Да, он всегда только о рабстве и о рабстве, себя забывал, семью забывал. Борьба против рабства — это для него главное дело. Но он же не один, разве вы Дугласа, Гаррисона, Филипса считаете сумасшедшими?

— Но им же не грозит виселица!

— Муж осудил бы меня, если бы я подписала такую бумагу. Я знаю, что он не безумен. И я не могу так оскорбить ни его, ни его Дело.

А ночью рыдала, уткнувшись в подушку. Он мог бы жить. Он мог бы жить. Пусть в сумасшедшем доме, но жить. Его бы помиловали, боже, наставь меня, помоги мне…

Коляска катила к Чарлстону. Времени оставалось все меньше и меньше. Как песочные часы — песок на донышке, скоро можно будет переворачивать. Да уж некому. Как легко ей было бы, если бы их убили вместе. Он писал однажды про негра, который покончил с собой, потому что его жену продали на Юг.

Но она не смеет убить себя, мы не властны над своей жизнью. Умереть вместе было бы легче. О детях позаботятся, сколько оказалось друзей у ее мужа. Хоть он и предупреждал ее: «Не думай, что ты всегда будешь окружена таким вниманием», но просто он там, в тюрьме, не знает всего, не может даже себе представить. Сколько людей подходили к ней или писали, предлагали помощь, снова и снова обещали: «всегда». Они так держались, будто были виноваты перед ней, перед ним. За то, что он пошел, а они не пошли. Она никого не судит. Каждый сам вправе решать — идти или не идти. Джон иногда судил. Она знает, чувствует, хоть они с тех пор и не виделись, что Дугласа он осудил. Он верил, что уж кто-кто, а Дуглас пойдет с ним. Сейчас Дуглас в Англии. Какая Эмми Дуглас счастливая, она еще обнимет своего Фредерика…

…Нельзя. Так уж совсем нельзя.

То ли лошади, почуяв конюшню, побежали быстрее, то ли ей так казалось. Падают последние песчинки. Все уйдут, и она, и этот капитан, и солдаты, и губернатор Уайз, который разрешил свидание. Кто раньше, кто позже, но все. Именно так ее будет утешать Джон. Но сейчас от этого не легче.

Перед глазами вязанье, она пытается отогнать то, о чем нельзя. И куда-то эта нитка ведет ее, какое-то неотвязное воспоминание. Семерых детей она похоронила. Шестерых — от болезней. А маленькая Амелия — отец называл ее котенком — погибла по вине старшей сестры, по вине Рут.

Рут не доглядела, и малышка утонула. А могла бы жить. Джона не было тогда с ними.

Письма от него пришли позже, он очень убивался и просил: «Я надеюсь, что ни один из вас не возложит неразумных укоров на Рут из-за того страшного испытания, через которое все мы должны пройти».

А она и сама так сделала: она не обвиняла Рут, зачем? И ни разу не крикнула на нее, если бы еще родная дочь, а то падчерица.

Как он радовался, что и старшие сыновья, Джон и Джейсон, прислали мне письма, пожалели меня. А ведь бывало и по-иному. Бывали обиды, которые она скрывала. Ничего от него не могла скрывать, а обиды от детей скрывала. Обида от взрослого сына или дочери саднит, ноет, как рана, долго-долго, муторно, муторно…