Изменить стиль страницы

Хау назвал комиссию «антиамериканской» по происхождению и характеру, сравнивал ее с инквизицией. Но все же по вызову явился.

Томас Хиггинсон услышал о Харперс-Ферри в книжной лавке Уорчестера. Первое ощущение — восторг. Поразительное восстание! Но сразу же — горечь и упрек себе: нас, тех людей, которые давали ему деньги и оружие, нас не оказалось рядом с ним. Он был ближе всех Брауну. И повел себя мужественнее остальных. Он никуда не уехал. Он не сжег ни одной бумаги, несмотря на уговоры друзей. А у него, молодого человека, накопился уже обширный архив. Как многие литераторы Новой Англии, он вел дневники с двенадцати лет.

Только не поддаваться панике. Только спокойствие. «…Я обязан быть хотя бы свидетелем защиты. Мне легче, чем другим, — мое имя упомянуто мельком и только на суде…»

Кое-кто из друзей уговаривал его не вмешиваться.

— На том стою и не могу иначе.

— Ведь ты уже так много сделал. Пусть теперь другие…

— Это дело их совести. Я несу ответственность за свою.

Он долго не оставлял надежд на организацию бегства заключенных, уже после казни Брауна пытался спасти Кука и Коппока. Друзья его поддерживали, враги негодовали; однажды Хиггинсон получил письмо из Алабамы: если бы ты попался мне в руки, я бы собственными руками сжег тебя…

Панические приказы и Предостережения Уайза возникли не на пустом месте. Были люди, готовые напасть на тюрьму. Были люди, готовые выкрасть губернатора Уайза, на яхте Хиггинсона увезти его и открытое море и держать заложником, чтобы обменять на Джона Брауна. Мисс Партридж — ее брат сражался с Брауном в Осоватоми и погиб — предложила навестить заключенного, поцеловать его и при этом протолкнуть записку с очередным планом побега.

Боялись едва ли не все, как-либо причастные.

Боялся и Хиггинсон, но подавлял страх. Вернувшись в свой родной Уорчестер, Хиггинсон записал в дневник: «Возвращен к жизни». Он повторил слона героя любимой им книги Диккенса «Повесть о двух городах».

Волны мужества шли из камеры, где сидел человек больной, старый, обреченный. Мужество шло из камеры смертника.

«…Я хотел бы, чтобы вы видели, как радостен я сейчас, вооружившись «духовным мечом», я держу его обеими руками. Я благословляю бога за то, что этот меч оказался могущественным и он может сокрушить твердыню… Подняв меч, я не чувствую себя виноватым; ведь если бы я встал за богатых и власть имущих, за образованных, за тех, кого люди привыкли считать великими, или за тех, кто устанавливает законы, выгодные им и развращающие других… если бы я за таких выступил, за таких пострадал, за таких принес бы жертвы, то меня считали бы очень хорошим человеком…»

Он поддерживал родных и друзей: «…я не припомню ночи столь темной, что воспрепятствовала бы наступлению нового дня, не помню бури столь грозной и ужасной, что помешала бы вернуться теплому свету солнца и безоблачному небу…»

Он неустанно повторял: бой в Харперс-Ферри, вопреки поражению, еще даст свои плоды. «…Жертвы, которые ты и я призваны были принести тому Делу, в которое мы верим, Делу на благо всего человечества, эти жертвы ничуть не кажутся мне чрезмерными.

Меня, как говорится, отколошматили, но я убежден, что весь капитал, утраченный при этом крушении, я могу вернуть только тем, что на несколько минут буду подвешен за шею. Я исполнен решимости извлечь наибольшую выгоду из нашего разгрома…»

«…Еще до того, как я начал свое Дело в Харперс-Ферри, я был убежден, что и в худшем случае все это окупится… у меня и сейчас нет никаких оснований изменить эти взгляды, в самом главном я ничуть не разочарован…»

Он делился оптимизмом: «…я радовался жизни, я довольно рано открыл секрет радости. Он заключается в том, чтобы преуспеяние и счастье других стало бы моим собственным. И потому я очень преуспел… Душу мою никому не дано ни арестовать, ни заковать, ни повесить…»

Не зря он просил детей переписывать его письма.

2

Мэри Браун ехала из Харперс-Ферри в Чарлстон на последнее свидание. Она не знала о бешеной работе телеграфа — запросы из Харперс-Ферри в Ричмонд, ответы губернатора. Друзьям, которые сопровождали ее из Филадельфии, — Мак-Киму с женой и Гектору Тиндейлу, — не разрешили следовать о ней дальше. Коляску охраняли восемь конных солдат под командой сержанта, с ней рядом сидел капитан милиции.

Сколько им дадут времени? Что надо успеть сказать? Главное — утешить его, помочь… Станет ли он есть этот пирог, который она везет в корзинке?

Почему он так не хотел, чтобы она приезжала? Запрещал в каждом письме к ней, к Хиггинсону, к общим друзьям. Три недели тому назад она садилась в поезд, чтобы ехать в Харперс-Ферри, а на вокзал привезли телеграмму, единственную телеграмму в их жизни. Пока она поняла в чем дело, у нее помутилось в голове, вдруг показалось, что ехать уже поздно.

Она не верила, что он не хочет ее видеть. Она так привыкла повиноваться, а тут читает его слова и не верит. «Мэри, не приезжай… трудная дорога… истратишь последние деньги… их и так нет… на тебя будут глазеть, а может, и хуже…» Все верно, он прав, как всегда. Но ей нужно знать только одно — он ее хочет видеть? Она ему нужна? И тогда она помчится. Наконец прочитала долгожданную строчку: «О, Мэри!» Для всех — просто восклицание, я для нее — ключ. Словно во все небо написано крупными буквами: «О, МЭРИ!» Теперь она твердо знала, что надо ехать, теперь ее никто не отговорит, даже он сам, ее муж, Джон Браун.

Тогда, двадцать шесть лет тому назад, догнав ее у колодца, он ждал ответа, согласна ли она стать его женой, он тоже сказал ей: «О, Мэри!» Только тогда она еще не совсем понимала, что это значит.

Долгий путь до Чарлстона, впервые за месяц совсем одна, этого безмолвного капитана, до которого можно дотронуться, словно и вовсе нет.

За месяц она увидела такое множество людей, услышала столько слов, кажется, больше, чем за всю ее жизнь. Сквозь горе, сквозь ожидание видела она тех людей, в тумане, а все-таки видела.

Она всегда гордилась мужем, всегда любила его, с тех давних пор, когда побоялась вскрыть письмо и только на следующий день прочла, что сам Джон Браун — он и тогда был для нее сам Джон Браун — делает ей предложение.

А сейчас ей временами казалось, что все американцы только и заняты судьбой Джона Брауна.

Она не все понимала в замысловатых речах, статьях, разговорах, не все схватывала в спорах, нередко в непривычном многолюдии она просто уходила в себя. И начинала особенно старательно считать петли — она все время вязала, надо же хоть чем-то отплатить за хлеб, за кров, за участие. Везде есть дети, всем нужны теплые шапки на зиму. Считала петли, уходила в свое. У нее и сейчас в сумке вязанье, Джона раньше очень успокаивало, когда она рядом вязала, а он читал Библию.

Слезы опять к горлу, нет, нельзя, они не должны видеть моих слез, я — жена Джона Брауна.

И он не должен видеть.

В доме миссис Спринг прочитали письмо Гюго, все говорили, что он очень известный французский писатель: «Я только атом, но я в родстве со всеми людьми, и, вдохновленный совестью человечества, я опускаюсь на колени в слезах перед Звездным Знаменем Нового Света и с протянутыми руками, с глубоким сыновним уважением я умоляю славную Американскую Республику, сестру Французской Республики, вспомнить о святости всеобщего нравственного закона и спасти Джона Брауна…»

Кто-то — она уж и не помнит кто — рассердился:

— Зачем он так разговаривает с этими бешеными зверями? Недостойно, стыдно становиться перед ними на колени, умолять их.

Добрый пожилой джентльмен возразил:

— А мне близки слова Гюго. Я за то, чтобы беречь прежде всего знаменосца. Его надо спасать, О нем думать.

Как же она была ему благодарна. Потом ей даже себе было стыдно признаться, что он ей понравился.

А Джон рассердился бы на этого старика. Он редко, очень редко сердился. Но тут сказал бы о несчастных рабах, которых он призван освободить. Ведь это и есть его знамя. Как же можно об этом святом знамени заботиться меньше, чем о нем самом?