Через несколько мгновений все изменилось. Небо и все вокруг вдруг закрылись, будто захлопнулась книжка с цветными картинками, и я оказалась совсем в другом месте и времени. Вот Арбат. Ноябрь, легкий снег, серые сумерки опустились в синеву вечера. И я иду по своей улице – все дальше, мимо зоомагазина, мимо дома с серыми рыцарями, к дому арбатского мудреца, а снег чуть покалывает лицо: ветер встречный. И я захожу во двор, там темно. Кошка замирает на тропинке в снегу, подняв лапку.

Что это там, в глубине, на каменном постаменте? Боже, да это голова. Одна только голова. Одинокая голова в пустом дворе, том самом дворе, через который давным-давно я торопливо пробиралась в таком же снегу, к единственной в мире двери. Пробиралась к свету – к теплому желтому свету, к живому огню любви и слова. Туда, где под матовым абажуром, над чашами с сухими лепестками роз, резвился и играл веселый Логос. А сейчас… Огромная холодная голова из темного гранита в безлюдном заснеженном дворе. Это он. Вот во что его превратили, моего Профессора.

И я выхожу из двора – этого страшного склепа – медленно, тяжело, но – выхожу снова на Арбат, напротив театра, под голубовато-желтые фонари, и иду, чтобы хоть где-то сесть. Приклонить голову. Иду в то кафе. Навстречу тебе. И еще не знаю об этом, но все-таки – уже знаю.

И сразу следующая картина – весенняя капель. Не совсем еще весна, но уже брызги солнечных капель прыгают с карниза вниз, на мраморные ступеньки музея, а я стою, подняв голову к небу, и солнце греет щеки, ласкает закрытые веки. Я опускаю голову и смотрю вниз, с крыльца: жду. Жду тебя. И белые облака рвутся на волю в синеве теплого ветра. Это как раз то, что я чаще всего вспоминаю: мерцает мир, и мириады миракул солнечного света дрожат опаловой плеядой вокруг любого силуэта. И льда шагреневая кожа сжимается и отступает, и ветер так неосторожен, что о весне напоминает… Сухой асфальт шершав и нежен – невольно ждешь прилета чаек, и день так ласково бесснежен, что о зиме уже скучаешь… Конечно, ты это помнишь. Разве я могла тебе не сказать…

Тем временем я еду на велосипеде уже вдоль старицы, собака сгоняет стаю диких голубей с прогалины на поле, и я тороплюсь. Пора. Скоро восемь.

Как трудно взойти на пригорок, по песчаной дороге мимо розовых сосен – туда, где под высоким куполом неба клубятся голубые купола сельского храма. Крашены купола той же нестойкой и вечной краской, что оградки на кладбище. Вокруг них вьются черные точки стрижей – стайками, как буквы в эсэмэсках, и визжат, и свистят, словно торопят мобильный телефон… Прости мне, Господи, это сравнение, но ведь так оно и есть.

Так, вцепившись в Виталину и чуть позади нее, в страхе шла я на эту первую в своей сознательной жизни исповедь.

– Исповедуется раба Божия Александра. – На коленях, в солнечном углу храма, у окна, я все-таки сказала, – опустив глаза, а после уже и глядя в лицо отцу Андрею, – то, что должна была сказать. Без чего не умереть спокойно. Смертные свои грехи. Потому они, верно, так и называются – смертные. Я говорила, в луче плыли золотые пылинки, а из-под самого купола смотрели всевидящие очи Спаса Вседержителя.

Любовь и смерть. С мужем живу не венчана. А теперь что ж венчаться, если и мужа-то нет, кажется? Если любишь другого. Любить – другого, но вне плотского греха, – так любить и Бог не запретит. Вне контактных откровений, – говорил о такой любви мой духовный светоч, философ, арбатский мудрец, сам в тридцать шесть лет принявший тайный монашеский постриг. И все же, и все же…

Самое страшное – смерть. Аборты. Из всех зачатых в нецерковном браке детей только Ники Бог дал избежать этой участи. А ведь и на его небытие было уже выписано направление – в какую-то больницу на Страстном бульваре. При всем, что было в жизни и что могло бы смягчить вину – ужасы советской контрацепции, нежелание мужа, – нет моей вине оправдания. Что ж, так и должно быть. Не любишь – нет у тебя права на контактные откровения. Любишь – люби и детей. Отвечай за них. Самовластным злодейством творишь свою судьбу. Откуда же счастье?

– Сокрушаться будете сердцем до конца жизни, – сказал отец Андрей и замолк. Но покрыл мою склоненную голову, начертал поверх крест и отпустил.

Святое причастие – незаслуженный дар, милость и прощение – огненным комком ожгло горло, но растопило лед и горячо затеплилось в душе.И мы с Виталиной, потрясенные и живые, щурясь от яркого света, вышли на высокое белое крыльцо, под благодатное солнце июля.

16 июля 200?

Александра Михаилу – привет.

Ну, ближе к письмам. Или к дневнику? Позволю себе только одно отступление. О контактных откровениях. Как бы это сказать немного… эзоповски? Мне кажется, что если бы они между нами были, то и глубина их была бы небесно высока. Двусмысленно? Ну, может быть. Но ты ведь поймешь меня верно.

А теперь о земном – совсем земном, если такое бывает. Мне кажется, Виталине просто нужна другая кошка. Эта, Глаша, – молодая поросль, сорняк с церковного двора, котенок, взятый там из жалости, – не подходит. Понимаешь, Глаша не нежная. Все время висит на дереве. Пытается дотянуться до гнезд. А может, до звезд? Так или иначе, с Виталиной она холодна. Слишком холодна. Жестока.

Все как-то померкло, хотя день снова солнечный и жаркий. Так еще один лучезарный день уходил и ушел. А помнишь, как весной – чем ранее, тем бережней и удивленней – замечаешь всего один лист: вот он, уже распустился! Один цветок, хоть мать-и-мачеху: вот он, уже расцвел… А сейчас так много всего вокруг, и таким водопадом несутся дни, полные цветов, трав, ягод…

Полная разлука легче переносится, чем миражи эсэмэсок. Не надо гадать по ним: любит – не любит. Лучше ромашки. Спокойней. Да, я знаю: люблю. И, может быть, любима. Вот и все. Жаль только, что нельзя вдвоем пройти по лесу, вдоль реки, через поле.

Нет, все-таки Северный полюс – это смешно. Чересчур символично. И зачем тебя туда понесло?

Разве писателям это так уж необходимо? Это ведь даже не край земли, а какая-то точка, притом воображаемая. Какая-то метафора дали. И он уехал на Северный полюс… Как в сказке, глупой современной сказке.

Здесь же… Я смотрю в окно, сидя на прежнем месте, за трюмо, под крышей. Там, за оврагом, сосны еще освещены желтым солнцем, стволы горят, как в огне, а внизу, у ручья, уже ночная прохлада. Я предоставлена сама себе и томлюсь без твоего участия. Мой мобильник, словно дохлый шершень, валяется где-то, молчаливый и ненужный. Шершней, кстати, становится все больше. Тех, что проникли в комнаты, приходится убивать бадминтонной ракеткой.

Все предметы вокруг меня: и трюмо, и книги, и картины, и вот эта белая чашка с цветком шиповника, окаймленным позолотой, – все странным образом осмысленно и само себя понимает. Лучше, чем я – себя. Это и есть главный и единственный признак присутствия здесь любви. Здесь – это значит, что она не только во мне, но наполняет пространство. Все пространство, которое я вижу, и все время, которое меня заключает. Как говорят математики, это условие любви, необходимое и достаточное.

Жаль, больше писать не могу – пора бежать вниз, проверять, как чувствует себя Little Disgusting Creature.Они приехали днем – Ники, Лика, Ритик и Вэй Юнь. Затаскали маленького китайца по Москве, в жару, так, что началась тахикардия, и я уложила его отдыхать, напоив лекарствами – своими. Остальные поехали на велосипедах по полям. Лика купила себе такую же шляпу, как у меня, – помнишь, такая широкополая. Коричневая, как горький шоколад?

Ах, кажется, внизу горит в плите курица. Вот приехали велосипедисты. Все, бегу.

Жаль, не успеваю написать еще одну вещь – самую главную.

Жаль кончать письмо – кажется, будто пора расставаться.Жаль, жаль, жаль…

17 июля 200?

Шершни по вечерам ведут себя как в фильмах ужасов: ломятся в стекла – а окна закрыты, и именно из-за них, несмотря на духоту, – протискиваются в щели стеклянной двери, в комнату, где я пишу эти ночные записки. Пришлось сегодня заклеить щелки листками. Под руку попалась пачка буклетиков, посвященных семидесятилетию института, где работает Алексей. ИПЭЭ РАН – Институт проблем экологии и эволюции… Странные эти биологи. Надо же настолько не чувствовать слово, чтобы назвать свое заведение: «институт проблем»…