Изменить стиль страницы

— А знаешь, куда нас летом отправят? В колхоз на Оку! На целое лето. Говорят, еда — сила! Картошки — сколько хочешь, и каждый день — литр молока!

— Здорово! — отвечаю я и рисую амебе в своей тетрадке глаза.

— Ты что?! У нее же нет глаз!

— Я знаю… А у меня пусть будет с глазами… голубыми.

Я смотрю на бесстрастное лицо Говорящей Машины и недоумеваю: зачем мне знать всю эту муру?

— А у нас в домоуправлении, — тихо продолжает Славик, — новое большое мероприятие. И ты сможешь заработать! По пять рублей заплатят!

— За что?

— За объявление. Ты только не смейся. Надо написать: «Мочиться в подъезде строго воспрещается!» Ну, и там дальше, что виновные будут строго наказаны и все такое прочее.

— А если мочащиеся неграмотные?

— Тебе бы все смех! Я сам слышал, как Кац говорила: «Невозможно больше терпеть это! Ни в одно парадное войти нельзя, особенно летом!» А по…

— Купцов! — орет Говорящая Машина. — Встань сейчас же!

Но как у Гоголя в его повестях кричал петух и нечистая сила после этого крика ничего не могла сделать с человеком, так и сейчас к нашей радости звенит звонок! И Говорящая Машина тоже после звонка с нами поделать ничего не может!

— Ваше счастье! — шипит она.

И хотя мы знаем, что после звонка она двоек не ставит, но все-таки стараемся не встречаться с ней взглядом, а смотрим куда-то в сторону…

А я думаю: скоро лето! И если меня не оставят на второй год, я буду совершенно счастлив! Но тут же вспоминаю про свое письмо…

Дома я застаю деловитого Митрофанова. Насвистывая что-то веселое, он завязывает чемодан веревками.

— Когда?

— Завтра-завтра-завтра… — напевает он. — Слушай, у тебя мел остался?

— Нет… Только зубной порошок.

— Давай сюда!

— Зачем?

— Ордена чистить!

Сняв ордена, сержант кладет их на газету на стол. Когда я приношу зубной порошок, он уже дышит на них и трет суконкой.

— Слушай, Митрофанов… Дуся страдает.

— Вот как, — равнодушно отвечает он. — Жаль!

— Ты бы как-то к ней повнимательней…

Он поворачивается ко мне, и улыбка сползает с его лица.

— Знаешь что, запомни на всю жизнь! Баба, которая готова драться с первых дней, — дерьмо-дерьмом! И добра от нее не жди! Понял? А если их жалеть начнешь, они тебя дерьмом считать будут!

— Но ведь люди исправляются…

Он хохочет:

— Пока такая будет исправляться, ее дружок с ума сойдет!

Он опять обращается к своим орденам, и я понимаю, что разговор окончен.

Одевшись, Митрофанов уходит, а я с тоской сажусь за уроки, но раздается стук в дверь.

— Здесь живут… — и мужской голос, раскатистый, с восточным акцентом, называет нашу фамилию.

Я отворяю. Ну и ну! В нашем грязном подъезде на фоне обшарпанных дверей, сняв шляпу и приятно улыбаясь сверкающими золотыми зубами, стоит… Джевад Гасанович Орлеанский!

— Разрешите войти!

— Пожалуйста.

И как это всегда бывает, когда к нам приходит кто-то из мужчин, за стеной Дусиной комнаты раздается шум. Я догадываюсь, что стул, на котором она сидела, отодвигается. Наступает тишина: она подошла к дверям.

Я пропускаю Джевада Гасановича вперед.

— Какой славный коридор! — говорит он. — Какие старинные шкафы! А здесь кто живет? — Он показывает на Дусину дверь.

— Соседка.

Я открываю дверь нашей комнаты. Держа шляпу по-прежнему в руках, он входит, отвешивает поклон брату, остолбенело уставившемуся на него, и останавливается посреди комнаты, обозревая ее.

— Так вот! — наконец внушительно говорит Джевад Гасанович, и взгляд его при этом особенно долго задерживается на картинах и на бронзовых часах. — Я пришел к вам… вернее, к вашей маме, но надеюсь, что вы передадите ей… Я знаю, вы нуждаетесь…

Я открываю рот, но он мягко поднимает ладонь и как бы преграждает те слова, что готовы вырваться у меня.

— Я все знаю! И даже больше! Я занятой человек, у меня мало времени, и я пришел у вас все это, — он показывает на нашу мебель, картины, книги, — все это купить!

Он умолкает, а в коридоре слышен скрип половиц. Значит, Дуся уже вышла из своей комнаты и стоит в коридоре.

— Я приду на днях. И хочу получить ответ. Положительный ответ! Да, правда ли, что у вас есть письма Кутузова?

— Да.

— К кому же?

— К генерал-фельдмаршалу графу Михаилу Федоровичу Каменскому.

— Вот как… Ну что же, я и их куплю! Но… только не к графу, а к каким-нибудь другим людям.

— К простым труженикам?

— Вот именно! Ну там… к писателям… к деятелям культуры и искусства… И я куплю у вас всю политическую литературу! — Он смотрит на шеренгу книг в темно-вишневых переплетах, тисненных на корешках темными буквами, стоящих в павловском шкафу. — Ну вот и все! До свидания!

Мы стоим в дверях; из коридора несет ароматом «Грез лета», а Дуся поет «Сердце красавицы». И в тот момент, когда Джевад Гасанович заносит ногу, обутую в лаковый сверкающий американский ботинок, через порог, вдали, в темноте нашего длинного коридора, с чайником в руках, с зажженной папиросой в зубах, на высоченных каблуках, в своем халате с драконами, распахнутом небрежно на груди, появляется Дуся.

— Ах! — произносит она как бы в испуге. — Извините! — И, запахнув трепетной рукой халат, не вынимая папиросу изо рта, делает жест, который означает: прежде вы!

— Никогда! — галантно отвечает Джевад Гасанович словами на жест. — Прежде дамы — никогда!

— Спасибо! — пищит Дуся и, извиваясь как змея, и трепеща грудью, на которой лежит ее рука, придерживающая халат, семенит по коридору.

Джевад Гасанович, окаменев, провожает ее взором, а я чихаю от аромата «Грез лета». Но вот Джевад Гасанович трясет головой, как бы желая избавиться от наваждения, и спрашивает меня:

— Это ваша соседка?

— Да.

— И эта гурия живет в такой дыре?!

— Да, именно в такой.

— А как ее зовут?

— Дуся.

Он о чем-то думает, а потом говорит, но уже совершенно другим тоном:

— А вам я очень хорошо заплачу! И даже продуктами и талонами на дрова.

— Спасибо, — отвечаю я, — но у нас не магазин. Это — наш дом!

Джевад Гасанович смотрит на меня как на круглого дурака.

В тот час, когда начинает смеркаться и на наших улицах наступает тишина, мы с братом стоим у открытого окна.

— Ты покажешь мне сегодня звезды? — спрашивает он.

— Покажу.

— А они всегда будут гореть?

— Да, они будут гореть так долго, что можно сказать — всегда.

— И они всегда на одном месте?

— Да… Они занимают одно и то же место… и вращаются все вместе, со всей небесной сферой.

И он, вздохнув, смотрит на звезды, а я целую его в макушку.

— Чего ты?

— Я люблю тебя, милый!

XXIV

Поздний вечер. При свете коптилки, освещающей наш большой стол, мы все сидим за ужином. Чайник, пуская клубы пара, стоит на подоконнике. На столе лежит розовая немецкая колбаса, сало и хлеб. Все нарезано тонкими ломтями и красиво разложено на наших старинных тарелках. Бутылка французского вина из запасов дяди Васи тоже стоит на столе, и он наливает всем и даже брату. Но ему совсем немного.

— Ну вот! — говорит дядя Вася. — Мы прощаемся. Я желаю вам всего доброго и хорошего. И помните: победа не за горами! За Сталина! За Родину! За победу.

И мы поднимаем тонкие бокалы. В них, отсвечивая прекрасным гранатовым цветом, искрится настоящее вино. Мы выпиваем, и брат, облизывая губы, говорит:

— Очень вкусно! И что же, французы все время пьют такое?

Но ему никто не отвечает, и он, надувшись, замолкает.

— Дорогой Вася! — говорит мама. — Мы очень рады, что ты приехал к нам! Мы ожили с тобой и с сержантом Митрофановым! — Она поворачивается и делает поклон в сторону Митрофанова. — Больше всего на свете мы желаем, чтобы вы были живы и здоровы! Мы благодарим вас и пьем за наших защитников!

Мы снова поднимаем бокалы. И, глядя на свет коптилки через темное вино, я снова думаю о своем решении, и оно мне кажется единственно верным! Разве мой прадед поступил бы иначе? И мой дед, уверен, поступил бы так же, мой дед, участвовавший в турецкой кампании вместе с бабушкой, которой в то время было девятнадцать лет… И отец, воевавший в первую мировую войну… Все, я думаю, в нашей семье поступили бы только так!