Изменить стиль страницы

А теперь эти глаза глядели на Густава Хакендаля, и звонкий писклявый голосок довольно произнес:

— О, настоящий берлинский извозчик! Это ты удачно сделала, Мальвина! Как же вас звать, любезный?

— Густав Хакендаль, — сказал старик Хакендаль и осклабился. Наконец-то он снова почувствовал себя молодым. — Но люди зовут меня просто Железный Юстав.

— Железный Густав! Слышала, Мальвина? Да это еще добрый старый Берлин! Но хорошо ли вы кормите вашу лошадь, любезный? Что-то она совсем отощала.

Густав Хакендаль предпочел не посвящать эту древность в свои затруднения с кормами; он заверил ее, что Вороной ежедневно получает свои двенадцать фунтов овса, но они ему без пользы, потому как он плохо жует: зубы у него иступились.

— Да, да, зубы! Зубы! И желудок… Старость не радость! — Но почтенная дама тут же призвала себя к порядку. — Так что же ты, Мальвина, отдай лошадке ее сахарок…

И скажите на милость, даже об этом подумали — у Мальвины в кармашке фартука был припасен сахар.

— Три кусочка сейчас, а три потом, если ты, лошадка, исправно доставишь нас на место…

Старую даму погрузили в пролетку и крепко заклинили подушками и пледами. К ней присоединилась Мальвина…

— Трогайте, кучер, но только потихоньку, мне хочется кое-что увидеть, да я и никогда не любила гонок…

И Вороной тронул — шаг за шагом, — и всякий раз, как им навстречу попадалась машина, старая дама восклицала: «Фи, гадость!» А при виде каждой лавки жадно выглядывала наружу и принималась ворошить воспоминания о давно минувшем.

— Здесь когда-то жил кондитер. Вы его, конечно, помните, кучер! Дитрих, ну да, его звали Дитрих.

Но тут она с криком отпрянула, так как мимо прогремел огромный двухэтажный автобус, и только минуту спустя спросила робко: а где же эти славные омнибусы, запряженные лошадьми? Неужто их больше нет? Как, ни одного-единственного?

Вскоре она запуталась и уже не соображала, по каким улицам едет, и все спрашивала, не заблудился ли кучер, ведь здесь раньше был сквер и вода.

— Воду же не могли убрать! Я и сейчас вижу, как ребятишки в ней плещутся!

Ах, тех ребятишек, которых старая дама видела перед собой как живых, уже, должно быть, и на свете не было, а их ребятишки стали взрослыми людьми и больше не плескались в воде, у них было забот хоть отбавляй, их уже самих возили по клиникам. Чудесная прогулка в извозчичьей пролетке, которой старушка заранее радовалась, через десять минут ее утомила. Сидя взаперти в своих комнатах, она еще верила, что старый Берлин жив. А между тем все изменилось: неузнаваемы стали улицы, дома и лавки. Незнакомые люди сновали по тротуарам, не похожие на тех, прежних; быть может, как знать, ей вдруг стало ясно, что она стара и пережила свой век, что ее знакомый мир умер, ушел безвозвратно, и только она еще существует в жутком одиночестве.

И тогда она закрыла глаза и стала просить, чтобы извозчик вез ее скорее, ей бы лечь в постель… только бы скорее добраться до кровати… Ведь кровать не меняется, она не то что город, кровать повсюду и во все времена остается самой собой. Так подайте же старушке кровать. И когда они остановились перед клиникой, она дождаться не могла санитаров с носилками, — кучер, лошадь и сахар начисто выскочили у нее из головы. Она исчезла за дверью вместе с плачущей Мальвиной, и Густав Хакендаль насилу дождался сестры, пришедшей забрать у него пледы, подушки и вещи больной.

— Деньги за проезд у заведующей в конторе, — сказала сестра.

Сердито ворча, слез Хакендаль с козел, привязал коня, повесил ему мешок с кормом. И отправился в контору. Когда же заведующая повернулась к нему от окна, в которое она глядела на улицу, то эта высокая, статная энергичного вида женщина оказалась не кем иным, как его дочерью Зофи.

— Вот так-так, Зофи… Ну, не чудно ли! — сказал он. — Надо было привезти в больницу этот полутруп, чтобы снова тебя увидеть. Вот оно как нынче водится между родителями и детьми…

— Я видела в окно, как ты подъехал, отец, — сказала Зофи холодно. — Потому и велела позвать тебя. Деньги я могла бы послать с сестрой. Как поживает мать?

— Да, такова уж ты, Зофи. И такой я тебя всегда помню. Холодная — до самого сердца…

— Я не сама себя сделала, отец…

— Выходит, моя это вина…

— Не будем ссориться, отец. Что с матерью?

— А что с ней может быть? В такое-то время! У нее одна забота, чтоб было у нас что покушать…

— Значит, хвалиться нечем? Я и так это вижу по твоей лошади и пролетке… И по тебе это видно, отец…

— Этого ты могла бы мне и не говорить, я делаю все, что могу. Отдай мне мои деньги — четыре марки пятьдесят по счетчику. Пусть мне живется и не сладко, а только незачем мне выслушивать попреки от родной дочери. Не нужна мне ты, хотя было время, когда ты во мне нуждалась…

Она задумчиво подняла на него свои холодные глаза.

— Я в тебе нуждалась, отец, как всякий ребенок нуждается в отце — не больше… Но об этом нам толковать незачем, что прошло, то прошло…

— Это ты так считаешь! А я все еще вижу вас, детей, какими вы были сызмалу. Вы про это и слышать не хотите, по-вашему выходит, что вы всегда были взрослыми.

— Я не забыла, как была маленькой, мне это и по сю пору снится. Сны не сказать, чтоб приятные. Только с тех пор, как стала на ноги, узнала я что-то хорошее в жизни. А совсем довольна я, верно, никогда не буду — чего-то мне все недостает, отец.

— Я с тобой неплохо обращался, Зофи. Так, как мог.

— Ну, и я тоже, как могу. Как видишь, отец, — продолжала Зофи, — я так или иначе вышла в люди. Я заведую этой клиникой и являюсь ее совладелицей, в общем, зарабатываю неплохо. Так что, если хочешь, могу кое-что и для вас с матерью сделать…

— Мне твоих денег не надо.

— Я тебе и не предлагаю денег, деньгами человеку не поможешь. Ну, а как ты посмотришь на то, чтобы вместе с матерью сюда перебраться? У нас внизу небольшое, но довольно уютное помещение, ты мог бы обслуживать центральное отопление и нагревать бак с горячей водой…

— Нет, Зофи, я извозчик, извозчиком и останусь. Незачем мне становиться на старости лет истопником…

— Подумал бы о матери…

— Мать всегда довольна, когда я доволен. А голодными мы еще не сидели.

Зофи ничуть не обиделась и только задумчиво смотрела на отца. Скорее он, отец, кипятился — и в то же время терялся, она же, его дочь, была безучастно холодна…

И все же, может быть, не так холодна, как казалось. Что-то грызло ее. Не любовь — отнюдь нет, скорее чувство долга или чести, когда она видела перед собой этого старика в его потертом, заляпанном, латаном-перелатаном плаще, это бородатое, словно выдубленное лицо…

Пока она его не видела и ничего о нем не знала, совесть ее была спокойна… Она сумела создать эту частную клинику и оборудовать ее по последнему слову науки — приятное место для работы, обеспеченный доход, а главное, мирок, где она повелевала: санитары, сестры и больные, — все они были подвластны ей, которая так долго была всем подвластна…

И вот он перед ней — тот, кто больше всех, и суровее всех, и чувствительнее всех над ней властвовал, — нет, в ней, должно быть, говорило не только чувство вины и долга…

В ней говорило — и она это поняла — желание повелевать тем, кто повелевал ею, властвовать над тем, кто над ней властвовал. Не помыкать отцом, не давать ему ежеминутно чувствовать превосходство дочери. Так далеко не заходила в ней жажда мести, да и не настолько она мелочна. Ей достаточно сознания — отец от меня зависит, он работает на меня — это бы ее вполне удовлетворило. А он этому противился.

Пока у нее мелькали эти мысли, она не сводила с отца глаз; и тем временем у нее созрел другой план.

Отцу стало не по себе от ее пристального взгляда: он не мог позволить, чтобы кто-нибудь так на него пялился, а тем более собственная дочь.

— Ну-ка, поживей, — сказал он хмуро, — я жду своих денег: четыре пятьдесят, как я уже сказал…

— Разумеется, прости… Мне просто пришло в голову… — Вынув деньги из письменного стола, она протянула их отцу. — Но только подпиши эту квитанцию, она мне нужна для больной…