Хуже или лучше? Каким мне было лучше? Когда я был существом абсолютно бесполым и жил в сказках, иногда веселых, иногда кошмарных или когда я начал учиться осознавать реальность и мириться с ней? Реальность - это данность, как аксиома. Мириться с ней было единственным выходом, я это понимал и воспринимал ее как должное, то есть как что-то неизменно враждебное. Реальность - это когда я стоял у доски, вертя в пальцах мел, и хоть умри не знал, почему уравнение не сходится с ответом, болезненно до слез реагируя на любую негативную эмоцию - со стороны учительницы, со стороны хихикающих одноклассников. Когда я замечал негатив по отношению к себе - меня просто парализовывало. Я не мог сопротивляться. Почему? Я до сих пор не знаю. Сейчас мне кажется, что в моем покорном восприятии всякого рода унижений было какое-то темное и сладкое удовольствие. Может быть в глубине души я умел наслаждаться своим страданием. Я умел наслаждаться удовольствием тех, кому дарил возможность унижать меня, глядя всем им в глаза я учился понимать реальность, и учился любить и ценить нереальность, подаренную Богом только мне одному.

  Я родился из этого. Как саламандра из огня. Мой образ ковался, оттачивался, обретал законченность. Моя личность формировалась. Из огня. Из крови. Из слез. Из страха.

  Меня спасал от реальности мой собственный придуманный мир, который, наверное, и позволил мне выжить. Мое сердце сладостно замирало, когда я стоял ночью в темноте перед зеркалом, чувствуя холод линолеума под ногами, смотрел на себя и плакал... из-за ничего, просто от сознания, невероятно острого сознания, своей общности с пустотой, темнотой и всем бесконечным миром... бесконечным множеством миров, отражающихся в темной глубине зеркала и моих зрачках. От странности ощущения себя частицей их.

  Я развлекался тем, что из своего мира мог воздействовать на этот, когда умело доводил до истерики мать, нарочно не слушаясь, грубя и издеваясь только для того, чтобы увидеть, что она ничего не может сделать со мной. Когда придумывал различные кары на голову особенно ненавистных учителей и одноклассников - их пожирали инопланетные чудовища, уносили в ад черти и все в том же духе. Ах, какой изощренной была моя фантазия!

  Память избирательна. Я вспоминаю только хорошее. Все остальное пусть будет забыто и похоронено.

   Зачем вообще мне вздумалось вспоминать о своем детстве. Ну... оно было. И оно часть меня. Без него меня не существует.

  И я ни за что и никогда не хотел бы вернуться в него...

  Чтобы только отвязаться от глупых Шершуновских вопросов Гарик рассказал ему все что мог о своем отце (которого не помнил) и о матери (о которой, говоря по правде, не хотел вспоминать).

  - ... Мы с ней психологически несовместимы. Нам никогда в жизни ни по одному вопросу не удавалось найти общий язык. Всегда, при любых обстоятельствах, когда мне хотелось направо, ей упорно хотелось, чтобы я шел налево... Ну ты понимаешь. Уверена она была, что все, что бы я ни делал - неправильно!

  Они решили распить бутылку шампанского в ознаменование сегодняшнего дня и сделанных покупок, и Гарик был уже немного пьян, а потому выражался несколько патетически.

  - А тебе не кажется, что она могла быть права?

  - Не кажется... И вообще, Шершунов, на чьей ты стороне?

  - На твоей. И всегда буду только на твоей.

  - Она никого не любит, Женя, кроме себя!

  - Ты уверен?

  - Ну, если она меня и любит, то уж очень как-то своеобразно, пусть так и будет - мне как-то по фигу, но пусть я буду где-нибудь подальше от ее любви. И давай не будем о ней больше. Не хочу!

  Было очень неосторожно со стороны Гарика привезти Нюмке в подарок водяной пистолет. Весь дом и его обитатели оказались мокрыми в течение каких-нибудь получаса и прибывали потом в этом состоянии перманентно - Нюма ревностно следил, чтобы никто не успевал высохнуть. Все это не добавило приязни к Гарику среди обитателей дома, зато Нюма просто не отходил от него.

  Весь следующий день Гарик был предоставлен сам себе. Евгений Николаевич ухал с раннего утра, пообещав вернуться пораньше и свозить свое сокровище куда-нибудь развлечься.

  "Ты ведь не будешь скучать, мое солнышко?"

  "Не буду."

  "Это хорошо, хотя на самом деле мне хотелось бы, чтобы ты скучал."

  "Если я успею соскучиться до того, как ты придешь - я отправлюсь развлекаться самостоятельно!"

  "Это угроза?"

  "Да!"

  На самом деле Гарик поймал себя на мысли, что ехать и развлекаться куда-то без Евгения Николаевича ему не хочется. А потому как он очень не любил, когда привязывался к кому-то НАСТОЛЬКО, то такая мысль ему совсем не понравилась, и он сделал все, чтобы Шершунов не догадался о ней.

  В действительности он соскучился по нему уже через пять минут, после того, как тот ушел.

  Некоторое время послонявшись по дому, где все были заняты чем-то и где никому не было до него никакого дела, Гарик вернулся в шершуновскую спальню и рухнул на уже заботливо прибранную домработницей кровать.

   Ему вообще не хотелось ехать куда-то. Ему хотелось бы сейчас валяться в кровати рядом с ним, с Шершуновым, хотелось лежать головой у него на животе, чтобы было тепло и спокойно, трепаться о чем-нибудь незначительным и нежно ласкать друг друга до позднего-позднего утра, потом пойти завтракать на веранду, потом... ну что-нибудь в том же духе, как это было вчера. Вместо этого противный Шершунов безумно рано (не было еще и восьми) собрался уходить, и даже торопился, потому что в машине его уже давно поджидал омерзительнийший в мире еврей. Гарику не хотелось, чтобы Шершунов уезжал, и потому он особенно старательно делал вид, что это совсем не так.

  Шершунова два выходных дня совершенно выбили из колеи, слушая что сейчас говорил ему Рабинович, он с трудом врубался в смысл его слов. Рабинович же был настойчив, он говорил и говорил, хотелось дать ему по голове, чтобы он заткнулся и не отвлекал от мыслей, от приятных воспоминаний вчерашнего дня. Шершунова невыносимо тянуло вернуться. Он соскучился по Гарику в тот же момент, как они выехали на дорогу и Рабинович начал занудствовать.

  "Но он никуда не денется, мой маленький мальчик, - думал Шершунов, чувствуя как необыкновенное тепло разливается где-то там, где, как говорят, располагается у человека душа, - Он мой, он будет ждать меня дома, и мы будем делать все, что нам захочется, все будет замечательно, а сейчас мне действительно надо возвращаться к делам, иначе... иначе все может и не быть так уж замечательно... Господи, неужто в том, что я делаю начал появляться смысл?!"

  Тут в голове Шершунова внезапно зазвучал голос. Слишком хорошо знакомый всегда слегка ироничный. Евгений Николаевич вспомнил одну из последних фраз, сказанную этим голосом:

  "Бросаю я тебя, Женечка, ухожу в монастырь... Мучился я с тобой, мучился и отчаяние постигло меня. Ну что ты так смотришь? Разве ты был мне хорошей женой? Ничего подобного!"

  Шершунов так и не понял. До сих пор. Хотя после того разговора прошло уже более полугода, почему так внезапно Каледин ушел, оставив ему все. Почему Каледин растворился где-то в огромном мире, почему его не стало.

  Он тогда спросил-таки:

  "Почему, Михаил Игнатьич?! Что-то случилось?"

  "Ты думаешь, что я бросаю тебя на тонущем корабле?"

  Михаил Игнатьич всегда удивительно точно читал его мысли.

  "Ах ты мерзавец! Мог бы хоть вид сделать, что огорчен. Так ведь нет, а уверял в вечной любви!"

  "Вот уж ничего подобного никогда не было", - подумал тогда Женечка.

  "Издевается в очередной раз, падла, - подумал тогда Женечка, - хочет увидеть мою безмерную радость, чтобы потом сказать, что пошутил."

  Но Каледин действительно ушел.

  Подумав о том, что, видимо, жизнь наконец поворачивается к нему лицом, за этот год ниспослав ему два чуда - уход одного и появление другого первостепенно важного человека, Шершунов решил, что, пожалуй, сейчас он счастлив, как не был счастлив никогда раньше.