Изменить стиль страницы

И так везде и всюду. Шум, крик, а никакого толка. Зимой в обсерватории работать нельзя от холода. Иностранная литература не доходит, сидишь, как с завязанными глазами, ничего не знаешь. То нельзя было с Галле переписываться, с Германией. Теперь нельзя с Францией. Почему? Да какое же мне дело, чёрт дери, до этих проклятых войн, до всей этой политики? Война, война! А вон у меня груды материалов зря лежат. По Новой в созвездии Орла. Это — пустяк? Год скоро, как лежат, а я даже не знаю, кто ее первый открыл: я или другие? Чушь, судари мои, чушь!

Петр Аполлонович суетливо встал и, сердитый, маленький, наершившись, неся в руке мягкую шляпу, с досадой отмахивая назад полы черной морской пелерины, угловато, одним плечом вперед, пошел подальше, подальше от людей, в пустое поле.

Поле было освещено последними красными лучами. Вправо, глубоко внизу, расстилалась плоская болотистая равнина. Шоссе и несколько железных дорог перерезали ее, сходясь радиусами к почти невидимому Петрограду, — пустые шоссе, пустые рельсы. Город лежал там, в двенадцати верстах. Он, революционный город, сейчас чуть брезжил в вечерней мгле. Ученому астроному Гамалею он представлялся громадной, таинственной, чуждой, загадкой: великое множество людей этого города занималось непонятными для него делами.

Дойдя до овражка, пересекающего здесь склон холма, Петр Аполлонович внезапно остановился. Новая мысль пришла ему в голову. Он испугался ее.

Да, да! Так и есть! Чем дальше, тем более заметно, более близко подступала к нему эта враждебная жизнь; все чаще ее буйные волны достигали Пулкова, обсерватории, тихой квартиры Гамалеев, маленькой детской, самого дорогого существа — Вовки. Она уже билась в эти стены прибоем газет, митингов, субботников, собраний. Она просачивалась в них тонкими струйками новых словечек, новых, странных понятий: белый, большевик, совет, Колчак, РСФСР, хлебный паек, голод! Ее прилив возрастал с каждым днем. А мальчишке, Вовке, уже тринадцать лет. И его нельзя оградить от этого потока. Неужели же он захватит и его, унесет с собой, как уже когда-то девятьсот пятый год унес его отца?

Этого он не мог допустить. Надо было хоть на время, хоть на месяц вырвать ребенка из этой обстановки. Что бы там ни говорила Валерия Карловна, как бы ни фыркала на «глупое панибратство со служащими», надо в ближайшие же дни отправить Вовку туда, в деревню, под Лугу, на родину Дмитрия. Там тихо. Глушь. Там он отдохнет от всей этой лихорадки, отвыкнет от нее. И никаких школ осенью! Пусть продолжает учиться дома!

Профессор Гамалей сердито нахлобучил на голову шляпу, выставил клочковатую, как у староверского начетчика, бородку туда, в сторону совсем уже скрывшегося во мгле Петрограда…

В этот миг до него донесся далекий голос. Его разыскивали.

По полю, вглядываясь в светлые, но неверные белые сумерки, шел другой старик, лысый, кругленький, с окладистой квадратной бородой, с добродушными маленькими глазами. Белый фартук, подвязанный под пальто, бил его по голенищам полувысоких сапог. Опираясь правой рукой на суковатую, пожелтевшую можжевеловую палку, он левой прикрывал глаза козырьком.

— Вот опять понесла нелегкая шатуна ночного! — ворчал он. — Да… Пётра Поллонович! К вам приехали! Валерия Карловна просют!..

Это старый помощник астронома Гамалея, незаменимый и верный слуга большого телескопа, разыскивал своего хозяина. Та самая ненавидимая хозяином жизнь, которой он так боялся, протянула к нему из Петрограда какое-то новое щупальце…

* * *

С тех пор как Петр Аполлонович Гамалей двадцать семь лет тому назад овдовел, воспитанием его сына, да и всей жизнью его семьи вплотную занялась приятельница покойной, соседка по профессорскому флигелю, милейшая Валерия Карловна Трейфельд.

Когда же в 1898 году астроном Эдуард Трейфельд скончался, оставив жену и двух детей, мальчиков девяти и двух лет, старик Гамалей в свою очередь принял в семье друга самое близкое участие.

С тех пор прошло немало времени. Дети выросли совершенно разные, ни в чем не похожие друг на друга. Старший Трейфельд, Шура, давно окончил Пажеский корпус, вышел в кавалерийский полк, стал блестящим корнетом. Он пошел в четырнадцатом году на войну, женился в один из приездов с фронта в Петербург и бесследно исчез тотчас после революции, — должно быть, когда его часть попала в плен где-то под Ригой. Убит, что ли? Все может быть…

Петр Петрович Гамалей… Впрочем, старик не любил ни вслух, ни про себя вспоминать о том, что произошло с его сыном.

Младший Трейфельд, Кока, Николай Эдуардович, окончив реальное училище, поступил было в Технологический институт. Но тут началась война; реалисты становились юнкерами, юнкера — подпоручиками. Кока Трейфельд с конца 1916 года числился в артиллерийском управлении штаба Северного фронта у генерала Рузского. К великому удивлению многих знакомых, он не ушел ни на юг, ни на восток к белым, не сбежал ни к Каледину, ни к Колчаку. Весь восемнадцатый год он перебивался из кулька в рогожку на каких-то удивительных должностях по петроградским военным комиссариатам — что-то где-то «преподавал» (Преподавание! Наука!), числился то «военруком», то «военспецом»; тощий, захудалый и ободранный ходил раз в неделю пешком в Пулково, носил в вещевых мешках скудные порции хлеба, сахара, цикория, а с января девятнадцатого года вдруг пошел в гору.

Случайно его встретил на Троицком мосту старый знакомый бывший полковник Лебедев.

Кока шел пешком. Лебедев ехал на старенькой мотоциклетке «индиана»: он был инспектором артиллерии штаба Седьмой армии, ехал в крепость по делам…

С середины января он устроил Коку к себе в штаб. Хлеб и сахар в Пулково стали теперь привозить вестовые; хлеба и сахара в Пулкове стало больше. Кока снова стал похож на хорошенького юнкера, на душку-военного, — правда, без погон. И Вовка Гамалей млел от гордости, что у него такой боевой дядя, красный командир, работник нашего красноармейского штаба, защищающего Петроград…

Ну, конечно, он и был ему дядей. За два десятка лет семьи Гамалеев и Трейфельдов почти слились. Между квартирами проделали общий ход. Дядя Петя кричал и фыркал на Коку, когда тот путался в каком-нибудь биноме Ньютона или в изменениях синуса альфы. Валерия Карловна справедливо и холодно ставила в угол за рояль Вовочку, если деда не было дома. Приезжих, гостей принимали всегда в гостиной Трейфельдов. Там было чисто и прохладно, рядом с роялем стояла накрытая чехлом арфа, на которой хозяйка играла в молодости «Лебедя» и вагнеровского «Лоэнгрина». На столах лежали вышитые беленькие дорожки-лейферы, а со стены, с маленьких кронштейнчиков, глядели старые, еще дедушкины, глиняные Бисмарк и Мольтке, «великие немцы», «собиратели фатерланда».

Петр Аполлонович, заранее раздраженный — кто там еще? — взбежал по внутренней лесенке в эту голубенькую трейфельдовскую гостиную.

Навстречу ему поднялся довольно высокий спокойный человек в стареньком, но вполне приличном сером пиджаке и серых брюках в полоску. Недавно, вероятно, человек этот был очень толстым, теперь слегка отощал, оплыл. Потирая руки, он улыбнулся вежливо и многозначительно.

Он по старому церемониалу ожидал, очевидно, чтобы его представили.

— Гамалей! — буркнул Петр Аполлонович, мрачно глядя из-под бровей то на незнакомца, то на аккуратную моложавую голову Валерии Карловны, склоненную над каким-то шитьем. — Профессор Гамалей. В чем дело, милая? Чем могу служить… гражданину? Ты знаешь — я очень занят.

Приезжий поднял брови так высоко, что у него шевельнулись даже уши. Наискось, уголком глаз он бросил лукавый и успокоительный взгляд на хозяйку. Очевидно, он заранее знал, с кем ему придется иметь дело.

— Ради бога… Я займу три минуты. Не более. Нет, не более! Кандауров. Ипполит Кандауров. Госпожа Трейфельд любезно выслушала уже меня… О, я отдаю себе отчет: каждая минута работника науки такого масштаба… Но в то же время… В наши дни… Есть, согласитесь, заботы, разрешение которых неотложно в интересах той же науки… В интересах всей культуры… Госпожа Трейфельд…