Изменить стиль страницы

Да, к семье, к семье… По заказу, что ли, отыскиваются у таких, как он, многолетних (с 1912 года без всякого отпуска!) скитальцев, их будущие жены, подруги боевой жизни, матери настоящих, хороших, советских ребят? Было время, женились такие, кое-как, с бухты-барахты… Вон как дядя Вася Кокушкин: привез с Тихого океана свое сокровище, брошенную директором цирка иноземную акробатку, да и пролаялся с ней потом добрый десяток лет! Это все — так! Но теперь — не то время… И ох, как трудно будет ему найти теперь для себя подходящую, настоящую, крепкую подругу. Подругу-бойца, подругу-коммунара…. А другой — не надо ему…

Наконец случилось то, чего он добивался. В доме номер 31, в угловом доме, выходившем на площадь, к самым воротам, в домовой подворотне висела доска. И на доске, под замерзшим стеклом, он прочел ясно: «Федченко, Григ. Ник.»! Ах ты, чёрт побери! Вот это да! В таком домине! И — квартира три, на втором этаже! Ну, зятек дорогой, — видимая вещь — не напрасно революция делалась!

Он торопливо поднялся по широкой лестнице. Странная штука — большая «парадная» дверь третьего номера была не на замке, чуть приоткрыта. На ней опять висела записочка, только совсем новая: «Я побежала за мамой, потому что она приехала. Куда ты опять пропал?» Рука была знакомая, Фенечкина. Павел открыл створки и вошел: думать надо — все в порядке: Дуня откуда-то приехала, а пропал, конечно, кто же? Женька!

За дверью оказалась большая, просторная прихожая: зеркало во всю стену до потолка со столиком; вешалка персон на двадцать пять. Справа светилась застекленная узорчатым матовым стеклом дверь, припертая. Слева была другая — эта стояла открытой.

Покашляв, Павел вошел в нее. Он попал в столовую и невольно недоверчиво огляделся: слишком велик был огромный буфет, очень уж все непохоже было на Ново-Овсянниковский.

При всей своей решительности Павел оробел слегка: вот так номер! Царские палаты!

Он повернулся было к выходу и тут только заметил, что вроде как — поздно отступать. На широком кожаном диване за обеденным столом, прикорнув на положенной на его валик белой подушке, видно в большой усталости, задремала какая-то женщина. Лицо ее было обращено в сторону окон, погружено в тень. На стуле, поодаль, стоял отпертый, но не открытый чемодан. На плечах спящей был накинут теплый, знакомый, Дунин платок, но под ним виднелись плечи в защитной гимнастерке…

Закрыв рот большой ладонью, точно боясь разбудить спящую своим дыханием, Павел на цыпочках сделал первый шаг к двери, но квадратик паркета скрипнул у него под ногой.

Женщина не проснулась. Однако она переменила позу. Свет упал на ее немного бледное, милое лицо с круто нарисованными бровями, с пушистыми ресницами, опущенными на щеки… И сердце Павла остановилось вдруг так, как оно, пожалуй, не останавливалось даже в самые трудные мгновения боя. Солнечный луч как бы прорезал воздух перед ним. Большое зеленое дерево. Дощечка с надписью: «Черемуха обыкновенная», и дальше — что-то не по-русски…

На диване в этой большой комнате спала перед ним та самая девушка из Лесновского парка, Тонечка, обмотчица от Эриксона, Антонина Кондратьевна. Жена, а потом вдова Петра Петровича Гамалея…

Павел Лепечев побледнел, как смерть. С испуганным лицом, не шагая, а точно летя по воздуху, он выскочил из столовой в коридор… Дверь на лестницу хлопнула. Фенечка с шумом, тоже испуганная, ворвалась в дом…

* * *

В один из тусклых ноябрьских вечеров финский скорый поезд Гельсинки — Обо должен был отойти в обычный свой рейс, как всегда, в 22 часа 30 минут по поясному времени.

Минуты за три до его отхода на перрон вокзала выбежали два человека: один — поменьше ростом, в когда-то отличной бобровой шапке и шубе с котиковым, уже слегка вытертым воротником, и второй, тучный, обтрепанный, безусый, задыхающийся…

— Ну, чёрт тебя задави! — угрожающе бормотал первый, устремляясь вдоль ряда вагонов. — Ну, клянусь тиссом, дубом и трилистником, английская пакость, господин-мистер Ванечка Макферсон! Удирать задумал? Товарищей с носом оставить хочешь? Не выйдет, гордый альбион! Не получится… Вот сейчас я тебя… Краснощеков! Борька! Бери пять передних вагонов! Да беги же бегом, дьявол тебя задави! Да тут он, будь он проклят, тут; никуда иначе он не мог деться…

Они бросились вперед, однако вид их показался подозрительным рослому шуцману. Приложив руку к козырьку, он предостерегающе поднял вверх палец.

— Ну, что еще!? А, да говорите вы скорее, что вам нужно? Видите: мы торопимся…

Но финского шуцмана нелегко убедить торопливостью. Он снова поднял палец кверху: «Нелься бегать по перрон… Нусно — прилисьно ходить…»

— А, да что б тебе, будь ты неладен… Тороплюсь я!.. У меня мать там больная… Жена мертвая! Пустите меня сейчас же…

Раздался третий звонок… В ту же секунду человек в бобрах испустил отчаянный вопль… Там, впереди, он увидел нескольких человек у тамбура одного из спальных вагонов… Маленький желтолицый японец, высокая золотоволосая молодая женщина, рука об руку с ним, и в двери вагона — хорошо одетый иностранец, в кожаном реглане, с меховым воротником, с сигаретой в зубах…

— Аркадий, Аркадий! — взывал издали тучный. — Вот он! Вот!

Человек в бобровой шапке вырвался от полицейского. Стремглав, он кинулся туда, к этой группе провожающих… Но поезд, дав длинный красивый гудок, тронулся. Неторопливо набирая скорость, вагоны — синие, оранжевые, зеленые — покатились вперед.

Японский офицерик приложил руку к козырьку… Молодая дама, прижимая платок к глазам, махала перчаткой вслед…

— Джонни! — прозвучал над гельсингфорсской платформой отчаянный вопль… — Макферсон! Уезжаешь, скотина, изверг? Уезжаешь, хозяин чёртов! А нам-то что тут делать, работникам? Нам-то куда кинуться? Эх, вы «цивилизаторы»!

Шуцман уже опять трогал Аркадия Гурманова за плечо.

— Чего тебе, чухонская морда? — почти уже беззлобно, сквозь слезы, сказал, отворачиваясь, журналист. — Не видел никогда, как богатые буржуи, сволочи, скоты, со своими рабами расправляются? Ну, так смотри, смотри, смотри…

Поезд-экспресс уносил Джона Макферсона с «этой» его «родины» на «ту». Там ему тоже будет неплохо. А вот у Аркадия родины теперь не осталось ни одной. Он, всхлипывая, плакал…

* * *

Другой поезд (о нет, далеко не экспресс!) медленно тянулся педелю спустя по захолустной провинциальной ветке Ревель — Валк.

Мало кто выходил на станциях из вагонов — какие-то эстонские пасторы в меховых шапках, пьяные мельники, закутанные в теплые платки женщины. Еще меньше народу садилось. И все же на площадке одного из вагонов стояло двое в причудливой, полуказачьей форме, в башлыках, с огромными маузерами у пояса. «Нельзя сюда! Куда прешь? Не видишь, что ли?»

Карманный фонарик осветил окно, железную грубую решетку на нем. Арестантский вагон.

Однако тот, кто, выйдя из заметенного снегом вокзальчика, намеревался сесть, не смутился видом этого окошка.

— Я все вижу… э-э-э… любезнейший! — зло, с досадой бросил он, не обращая внимания ни на окрик, ни на маузеры. — А ты это видел?

Он что-то такое показал конвойному и, резко отведя его руку, как власть имущий, вошел внутрь. Второй человек, стоявший еще внизу на заснеженном перроне, заплясал в тревоге. «Гурманов! Аркадий Веньяминович! — взывал он. — Ну вот, так всегда… Я же тоже хочу… В такой исторический момент».

Никто ему не ответил.

Из вагона вырвались двое в офицерских погонах. Толкая друг друга, они кинулись к телеграфной конторе, потом, очевидно, ничего не добившись, вернулись назад. Меньший ростом, коренастый крепыш с кривыми ногами кавалериста, со свирепым лицом рубаки, авантюриста, пьяницы, был и сейчас не совсем трезв.

— Если эти английские сволочи будут вмешиваться, — рычал он на ходу, — я зарублю его тут же в вагоне, старого борова! Я им живым его не выдам, не будь я Булак-Балахович! Слышал!? Или пусть отдают мне все деньги. К чему они подбираются? Это не его золото! Это деньги всей армии! Наши!