Изменить стиль страницы

Перед ней разворачивал он деревенскими вечерами то, что понял вполне и ясно, — что все науки одно целое, как одна истина, и из сочинений других, им прочитанных, выводил собственные умозаключения, уясняя при этом многое для себя самого, складывая в систему сбой убеждения. Степняку Александру Савельеву невмоготу было после ужина переваривать всю эту философию, вскорости он оставлял их вдвоем, Анна слушала, не перебивая, никто никогда не умел так его слушать, как Анна, на сухом и узком лице разгорались темным глубоким огнем глаза — вот такою явилась она Спешневу ночью. И они, как тогда, вышли в сад подышать, и где-то в дальней над прудами аллее, как тогда, она прошептала ему «коханый», и легко, как травинку, он оторвал ее от земли и куда-то унес… Из-за прудов тянуло дымком от костра, кто-то вдалеке стучал топором. Не отлюбив еще ее тела, он приоткрыл глаза и увидел коптящий фитиль, а стучал по окошку в окованной железом двери из коридора солдат:

— …поправьте ночник!

Он прикинулся спящим, зажмурил глаза, еще надеясь вернуться к Анне, но ее тело уже стало холодным и отяжелело, как в сорок четвертом в Вене, когда второй и последний раз она оставила мужа с двумя детьми, уже не Савельева, а его, Николая Спешнева, с его сыновьями, и бежала от них, от жизни к своему католическому неподступному богу, о Езус Мария, о матка боска, а куда еще ей было бежать, ей, не умеющей ни прощать, ни делить…

— Нумер шестой, поправьте ночник!

Черепок с фонарным маслом коптил на столике у кровати. Не поднимая головы, Спешнев нащупал лучинку и снял нагар с фитиля. Сон не шел, и надежды на то, что придет, было мало. Надо было стать арестантом, чтобы узнать, что для здорового, но живущего взаперти человека невозможно спать больше семи часов в сутки. Оставалось семнадцать часов ненужного бодрствования, а если не выдержишь, днем вздремнешь, то ровно столько же недоспишь ночью, а это еще тягостнее. При коптилке даже читать невозможно… вот он, абсолют бытия!

В куртине первое время не давали читать, но комната была больше, два окна, также, впрочем, забранных железной решеткой и также замазанных почти доверху грязно-белою краской. Когда за ним приехали под утро 23 апреля, он только вернулся домой из гостей, по пути проводивши чету Панаевых, и, еще не ложась, с удовольствием курил перед сном сигару, вспоминая прекрасную Авдотью Яковлевну… последнюю женщину, которой поцеловал ручку. Ровно восемь месяцев минуло с того вечера, глядя в темный потолок кельи, думал Спешнев.

…Весь день, проведенный в здании у Цепного моста, ему мучительно хотелось спать, и когда на другую ночь его привезли в крепость, он так мечтал добраться до кровати, что даже почти не испытал отвращения к арестантскому платью, в которое заставили его перед сном облачиться. Зато утром содрогнулся от этих холщовых, в заплатах, мешков, заменяющих и нижнее белье, и наволочку, и даже чулки. Поверх рубашки из подобной же мешковины приходилось надевать еще и халат; грубое солдатское сукно, что идет на шинели, пожелтело от старости, все было в пятнах. Точно таким же было одеяло, из-под которого так не хотелось вылезать по утрам… за восемь месяцев он успел свыкнуться с этим подобием белья и одежды и все-таки всею кожей испытывал наслаждение всякий раз, когда перед вызовом на допрос переодевался в свое, человеческое платье.

Процедура вождения к допросу была отработана четко, как солдатский артикул. Дежурный офицер громко командовал в коридоре: «Нумер такой-то!» И услыхавший свой нумер узник уже ждал, что сторож внесет сейчас его платье. Чужие нумера, однако, ни о чем не говорили. Кому из его товарищей, лишенных имени, как и он, какие определены нумера, он не знал. А встретиться в крепости они могли только на очной ставке в Комиссии, которая заседала в комендантском доме, и тот, кого приводили туда до окончания предыдущего допроса, ждал, покуда позовут, в отдельной комнатке налево от лестницы. На прогулку в равелине тоже выпускали поодиночке…

В Комиссию его призвали через несколько дней после ареста, еще из Никольской куртины. Там, в пятнадцатом нумере, Спешнев провел первый месяц, покуда Комиссия не обнаружила, что ошиблась, сочтя его второстепенным лицом, и не перевела на жительство в Алексеевский равелин. С тех пор по ночам он воевал с бессонницей, ужасным врагом заключенного в равелине. Ни счетом нельзя было с нею сладить, ни воспоминаниями о былом. Когда же наконец удавалось вздремнуть, либо сторож требовал поправить ночник, либо еще хуже — в глубокой, мертвой, каменной тишине за стеной каземата начинался бред помешанного узника. Бедняга то отбивался от мнимых раскольников и староверов, то от франкмасонов, тайные посланцы мерещились ему и будто обещали его выпустить, если признается, что он — их. И он кричал в исступлении: сгиньте, черти проклятые, я не ваш, не ваш! И хохотал сатанински.

В Никольской куртине такого соседства не было, комната была много просторнее, зато здесь, в равелине, водили в баню и каждый день выпускали на четверть часа на прогулку в зеленый внутренний дворик. В куртине же проветривали арестанта только по пути на допрос.

За продолговатым, покрытым тяжелой скатертью столом на втором этаже комендантского дома сидели старые генералы и между ними один статский со звездою. Когда офицер ввел Спешнева, все эти господа в упор уставились на него.

Двоих он узнал без труда — моложавого голубого Дубельта и старика на председательском месте. Старик Набоков, комендант, принимал Спешнева, когда его привезли в крепость, и потом раза три навещал в каземате. Доброго слова от него Спешнев не слышал, так же, впрочем, как и худого, а на просьбы сказать, скоро ли кончится следствие, комендант отвечал: «Я почем знаю? Вам лучше знать, что вы наделали». Похоже, что старый рубака, лишь недавно принявший крепость, был уверен: раз кого уж посадили в тюрьму, то, конечно же, тот злодей. Однако, хоть он и был председатель, тон в Комиссии задавал не он, а другой старик, статский, — лысый, бледный князь Гагарин. И уже тогда, в первый раз, еще мало что зная о Спешневе, он напустился на него с места в карьер: «Вы сошлись с заговорщиками и крамольниками и изменили отечеству! Лучше сознайтесь и раскайтесь! Это будет вам в пользу». Попугав карами и посулив за раскаяние милость, его отправили в каземат писать объяснение, дав чернил и бумаги по счету. Обвиняли его в посещении Петрашевского — когда Спешнев единственный раз туда в этом году заглянул, там был агент. И требовали сказать о знакомстве с Петрашевским и собраниях у него, Гагарин упорно называл их заседаниями, несмотря на его, Спешнева, возражения. Объяснить все это было нетрудно — однокашники по Лицею, не виделись долго. Деревня, Финляндия, потом заграница, больше семи лет прошло, прежде чем Спешнев вновь поселился в Петербурге и, естественно, стал навещать старых знакомых. Да, действительно, Петрашевский показался ему отчасти фурьеристом, но ничего злоумышленного он в его вечерах не заметил. Вообще страстью к спорам Михайл Васильевич отличался еще в лицейские времена. Ну, а если человеку приятно собирать у себя спорщиков, что же в том дурного? И в доказательство безобидности фурьеристов Спешнев снисходительно описал еще обед у Европеуса в честь Фурье, уж на этом-то примере господа следователи легко могли убедиться, что не было никакой тайной связи, иначе зачем же было звать его Спешнева, явного нефурьериста?! Нет, вся эта затея с днем рождения Фурье была более поводом хорошо отобедать, в хорошей компании, с хорошим вином. Так стоит ли, господа, серьезным людям тратить время на исследование таких пустяков? — как бы говорил он следователям.

Но когда они разобрались в его бумагах, то увидели в деле не одни пустяки и уж, во всяком случае, поняли, что неслужащий помещик Николай Спешнев — лицо не пустячное, каким, быть может, поначалу им представлялся.

И опять призвали к допросу.

Тут уж лысый князь заметал громы и молнии, потрясая найденным в бумагах листком, подпискою члена Русского тайного общества, тем самым листком, который как-то ночью Спешнев привозил Петрашевскому и, увы, не последовал совету сжечь. Но в Комиссии весьма удивился, когда чиновник прочел эту бумагу. Попросил позволения собственными глазами удостовериться, что она писана его рукою, а удостоверясь, не перестал удивляться и только тем мог объяснить существование ее, что она ускользнула от сожжения, которому он предал много детских опытов или вздорных и глупых бумаг своих прежних лет. Он-де даже и подозревать не мог, что этот листок сохранился. Эту подписку можно назвать бессмысленною, так она далека от его теперешних мыслей. «Когда же это составлено?» — спросили его. Он отвечал, что, сколь может припомнить, года четыре назад, когда жил за границею и занимался исследованием тайных обществ вообще. И что он не употреблял этой подписки и никому ее не показывал и копии с нее ни сам он, ни другой кто не брал.