И с насмешкою, неприкрытою, явною — разве человеку под силу упомнить, как жил день за днем на протяжении года или даже полутора лет, когда кого видел и что когда от кого слышал? — изложил в виде журнала, едва не подневно, об участии своем в собраниях Петрашевского, Плещеева, Дурова, Пашкина. Везде он, Спешнев, был вроде почетного гостя, и оттого всегда его приглашали, что знали за социалиста, а социализм был в этом обществе в моде. Он передал мелкие разговоры совсем неустоявшихся несерьезных молодых людей, выдерживая взятый тон, но следователи вовсе не уловили этого совершенно явного тона насмешки или презрения и даже не замечали того, что он не польстился на их посулы и не испугался, угроз. Напротив, удумали, что польстился, что испугался, и еще ужесточили нажим.
«Как вы смеете утверждать, что они не заговорщики, не изменники? — негодовал Гагарин, когда он представил мальчишескими все эти разговоры и петушиные споры. — Да вы сами коммунист и последователь Прудона!» При этих словах на простом лице старика Набокова отразился ужас. «А ведь Прудон в тюрьме!» — всплеснул он руками.
Нечего было надеяться втолковать генералу, кто такой Прудон и в чем заключаются его взгляды на политическую экономию, но Спешнев все же не стал уклоняться от этой попытки и добавил к тому, что, увы, не только преступники попадают в тюрьму. «Он думает, что они, молодежь, — прогресс, а мы, старики, выжили из ума», — заметил немногословный Дубельт. «Извините, — ответил Спешнев, — о способностях вашего превосходительства я не беспокоился думать». Тут вскипел заика Ростовцев, отбросив обычную свою приторность, надулся и побагровел от натуги: «Вм-место т-того, ч-чтобы говорить д-дер-зости, вы д-должны на к-коленях просить п-помилова-ния!»
Чем можно было пронять их? «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей…» Прав Пушкин!.. Оставалось одно: указать открыто на всю ничтожность молодых болтунов и их ребяческих замыслов на примере глупейшего братства Момбелли и хлестаковских бесед с Черносвитовым. Даже слепой увидел бы из этого, что если кто и мог иметь между ними серьезные намерения, то лишь только один он, Спешнев, а отвернулся от этой молодежи потому, что не находил в ней опоры. Черносвитов, этот сибирский исправник, этот фурьерист-усмиритель, которого он искренне принял было за эмиссара какого-то тайного общества в Сибири, на самом деле был если не шпион, то вылитый Хлестаков, с его Уралом под рукою и четырьмястами тысячами народу, только и ждущего от него сигнала. Своей выходкою вынудив Спешнева уехать от Черносвитова, когда тот был готов все рассказать, Петрашевский помешал узнать его до конца… Впрочем, нет! Что бы там ни прояснилось тогда, только он один, Спешнев, после заграничных своих изысканий всерьез задумывался о тайном обществе, поэтому поначалу обманулся и в разбитном Черносвитове, и в поручике Момбелли, подумал, что за ним общество и он хочет завлечь туда их с Петрашевским. А что предложил поручик в действительности? Охоту за местами, выставляя это как приманку для многих, да общую кассу для выгодного оборота. А стоило ему, Спешневу, поставить вопрос о цели, как это смутило всех. Но именно он, понимая, что вопрос самый важный, накидал на бумаге план тайного общества и прочитал его им и при них же сжег. Они и разошлись, потому что не согласились в цели: он думал о бунте, а не об охоте за местами! И хотя лишь Дебу прямо выразил свое несогласие, испугались все, не хотели только показать испуга, а если собирались к нему после и старались всячески не разойтись с ним, так это для того, чтобы предложение его замять, а если звали к себе, то опять же, может быть, для его же блага, чтобы убедить отстать от таких мыслей.
И даже Павел Филиппов, ребячески безрассудно одному себе приписавший замысел типографии, — на деле этот благородный юноша действовал по его, Спешнева, научению.
О типографии Спешнев предпочел бы, разумеется, умолчать. Но ему дали прочесть показание Филиппова; тот признался, что недели за две до ареста вознамерился ее устроить — независимо ни от кого и втайне, — и с этой целью занял у Спешнева денег и заказал нужные вещи, из коих некоторые, а именно деревянный станок и чугунные доски, привезены были к Спешневу на квартиру, и оба они положили сохранить эту тайну, так что сей умысел касается только их двоих. Прочитав все это, Спешнев сказал следователям, что напрасно Филиппов берет на себя лишнее, ибо действовал не по собственному почину. Это он, Спешнев, упросил его заказать разные части типографского станка и потом получил их от Филиппова. Понятно, что показанию Спешнева придали больше цены и даже учинили обыск у него на квартире. Это он предвидел, надеялся, что ничего не найдут. В их семерке, задумавшей типографию, был уговор: если с ним что-то случится, другие должны унести из квартиры станок. Кому это удалось, он понятия не имел, но кому-то, судя по результатам обыска, удалось.
И тогда он объявил торжествующим старым ослам:
«Вот моя полная исповедь, я виноват», и после этого, так и не докопавшись до истины с типографией, они наконец оставили его в покое.
Но тягучими бессонными ночами пересыпались, перекатывались в памяти, складывались, как в калейдоскопе, и опять рассыпались осколки всех этих бесконечных унизительных выпытываний, кто что сказал, что ответил, что сделал, всех этих долгих месяцев в крепости, и, перебирая их про себя и повторяя на новый лад, Спешнев, нумер шестой в Алексеевском равелине, из ночи в ночь укреплялся в сознании собственного ума, выдержки, благородства. В самом деле, ни подписка, уличавшая его в составлении тайного общества для устройства восстания, ни угрозы оковами, ни посулы снисхождения — ничто не колебало решимости его твердой отвергать обвинения. А Комиссия действовала на него по очереди то одним, то другим, то пряником, то кнутом в расчете лишить равновесия духа. Но, в сущности, он не поколебался даже и после трех дней голодных. Ведь насмешливые свои, полупрезрительные к товарищам показания он намеренно сделал такими, придал тон этот. Нет, не истину он открывал, но под видом открытия истины обнаружил ребячливость молодых людей, несерьезность их замыслов — с тою целью, чтобы их выгородить, и их, и соумышленников своих по «перепелочьему сыру», да и Черносвитова с его хлестаковскою болтовней. Он готов был принять на себя кару, отвратить ее такою ценой от других — от Филиппова, от Достоевского, от Кашкина… от Петрашевского даже! Уж если господам следователям кого из них считать опасной для самодержавия фигурой, то, конечно же, Николая Спешнева, кого же другого! И как будто бы он в своей тактике преуспел, удалось убедить тугомыслов сановных. И, перебирая в памяти всю мучительную, долговременную с ними борьбу, опять и опять утверждался Спешнев в своей правоте, в том, что ему себя упрекнуть не в чем. И казалось бы, с чистой совестью должен был спать безмятежно, но, однако, сна не было, сон бежал прочь от крепостных стен, отпрыгивал в серый сумрак северной ночи, не в тихий ли идиллический Гельсингфорс, с его лужайками в оранжевых соснах и прозрачными озерцами, и вот уже ткалось из сумрака узкое лицо Анны, и рядом, на фоне дрезденских кирх, — чеканный лик Изабеллы, и откуда-то возникала и душу рвала музыка — Огиньский, Шопен, и бредил, и вскрикивал за стеною помутившийся в разуме нумер пятый, и над кем-то хохотал сатанински. Над кем?.. Над кем?
Теплое местечко
Каптенармус Секретного дома не сомкнул глаз в эту ночь; как получил ввечеру приказание его высокородия Ксаверия Игнатьича, смотрителя дома, так копался в своей каптерке, именуемой по бумагам цейхгаузом; потому в окнах Секретного дома, обращенных к Неве, свет горел до зари. Ну и что? Чтобы дом увидать, и то надо на крепостную стену взбираться, на самый гребень, — ночью, да еще зимою долго ль шею свернуть?!
По всем правилам фортификации равелин прикрывал Васильевские ворота Петропавловской крепости и всю западную ее сторону. Поставили его наподобие корабельного носа — форштевнем к неприятелю, основанием же к крепостной стене и нарекли, как гласила молва, в память царевича Алексея, убиенного здесь; на самом-то деле царевич преставился в Трубецком бастионе, а равелин возвели уже после смерти царя Петра… И поскольку никогда никакой неприятель на эти стены снаружи не посягал, порешили загнать неприятеля внутрь, построили в треугольных стенах тюрьму.