Лев Кокин
Зову живых
Повесть о Михаиле Петрашевском
Часть первая
Слово и дело
…Служить связью, центром целого круга людей — огромное дело, особенно в обществе разобщенном и скованном.
«Вив ля репюблик!»
— Ну, брат! Что скажешь, а? Где Гизо?! Где Луи Филипп?! Вот уж воистину Париж — законодатель мод!!
— Михаил Васильевич? Здравствуй, здравствуй…
Два человека встретились на Невском проспекте. Как это у Гоголя? Невский проспект — всеобщая коммуникация Петербурга. Два молодых человека не похожи друг на друга. Один, истинный петербуржец, белес, сумрачен, чисто выбрит и малоприметен на фоне чиновной толпы и на сыром морозце бережет горло, говорит вполголоса; другой, точно южанин, громогласен, а его необычного покроя пальто и широкополая шляпа не менее бросаются в глаза, чем густая черная борода. Они на «ты» не из близости, а по лицейской привычке, и малоприметный Зотов XI — у лицеистов принято к фамилии добавлять, какого выпуска, так что Пушкин для них, по-царски, Пушкин I, — Зотов XI, слушая, как Петрашевский X, нимало не стесняясь прохожих, с воодушевлением пересказывает последние сообщения из парижской «Журналь де Деба», догадывается, что тот только что из кофейни или из кондитерской, от какого-нибудь Улитина или Излера, где такие же нервически воодушевленные господа до того доходят, что, вскочив с газетой на стол, читают во всеуслышание речи Луи Блана.
— А наша-то верноподданная «Пчелка»! Буря во Франции миновала! Монархический переворот!! До чего же хочется противупоставить надежный оплот пагубному разливу безначалия!
Прохожие между тем невольно оборачивались на громкий голос, ничуть не умеряемый от того, что последнее из сказанного было насмешкой вовсе не над Фаддеем Булгариным и его «Северною пчелой» или, вернее, не только над ним, а направлялось по высочайшему адресу, слова были из указа о мобилизации, так что Зотов невольно сам при них оглянулся, но именно в этот момент, слава богу, поблизости никого не оказалось. Впрочем, остановившись на Невском, оборачиваться приходилось то и дело, оборачиваться и приподнимать шляпу, отвечать на кивки, не прерывая разговора, раскланиваться со знакомыми, коих и у Зотова, и у Петрашевского было половина Петербурга, притом именно та половина, что высыпала в этот час на Невский проспект, — как это там у Гоголя? — большею частию все порядочные люди.
А Петрашевский поминал на весь Невский проспект то Луи Блана, то Луи Филиппа, и вдруг оборвал себя:
— Это огромный сюрприз для нас, а в твоих сферах, конечно, знали обо всем раньше!
— Да, я слышал о событиях еще в воскресенье, — со скромным достоинством человека, знающего себе цену, согласился Зотов, литератор, редактор, автор пьес; невзирая на молодость, он уже приобрел известность. — Мне сказал об этом в театре… ну, словом, один знакомый. В антракте я и обратись к соседу по креслам, высокому чину полиции, очень любезному господину: а французы-то что натворили! Совершенно спокойно сказал, не думая произвесть впечатление. А он вдруг изменился в лице и почти зашептал, что об этом — ни слова. Полиция имеет приказание сообщать в Третье отделение обо всех, кто разговаривает о революции. За рассказывание подробностей велено даже брать!
— Вив ля репюблик, Зотов! — вскричал Петрашевский и рассмеялся.
Из-за этой самой невоздержности языка кое-кто опасался его, принимая за человека, связанного с Третьим отделением, даже за агента-выведывателя, agent-provocateur. Зотов слишком знал его, чтобы верить подобным слухам. И в лицейскую давнюю пору Петрашевский был таким же, если еще не похуже, вечно гневил начальство. И что интересно: в отличие от товарищей, у него мальчишечья дерзость не проходила с годами. И эта шляпа, и плащ-альмавива… Говорили, будто однажды Петрашевский явился на богослужение в Казанский собор в женском платье. Заподозрив неладное, к нему обратился полицейский чин: извините, сударыня, но мне кажется, что вы сударь. На что он без запинки ответил: а мне, сударь, кажется, что вы сударыня! — и с тем исчез, не дожидаясь, пока полицейский очухается.
— А мне Мишель Салтыков сообщил. Между прочим, тоже услышал в театре, уж не от тебя ли, Зотов? — все еще посмеивался Петрашевский.
— Салтыков напечатал отменную повесть. Весь Петербург говорит. Не читал?
— Мишель прежде часто у меня бывал, а последнее время исчез. Я, как ты знаешь, не ценитель бель леттра… А ты, Зотов, почему у меня не бываешь?
Однажды на журфиксе у Петрашевского Зотов был. Пришел поздно, кончили читать какую-то записку о необходимости освобождения крестьян. Где только этот проклятый вопрос не обсуждали! Но здесь, как Зотову показалось, говорили нескладно, длинно, горячась и перебивая друг друга, не умея выслушивать чужих доводов и к тому же поминутно отвлекаясь предметами, вовсе не идущими к делу. И когда хозяин спросил его мнение, Зотов отговорился опозданием и потому высказываться не захотел. Кто-то тут же наскочил на него: стало быть, он не сочувствует великой идее эмансипации?! На что он возразил, что дело не в сочувствии, от которого крестьянам ни холодно, ни тепло, а в средствах осуществления идеи. «Их-то и следует обсуждать», — сказал тогда он, и посыпались предложения до того фантастические, что ему поневоле пришло на ум одно место, тоже вымощенное добрыми намерениями и полное огня и дыму, хотя и не табачного. Дым-то и выжил его на улицу, и этим ограничилось участие Зотова в пятничных сборищах.
— Да! — вспомнил Зотов, когда Петрашевский завел о них речь. — Старый франкофил, кстати, как твоя фаланстерия?!
Сколько знал Зотов, Фурье для Петрашевского был бог и царь. Не раз при случае рассказывал он Зотову о своей приверженности к этому учению и всегда пытался приохотить его самого. А в последнюю встречу сообщил, что пробует осуществить его на деле, насадить фурьеристский плод в северных лесах.
— Моя фаланстерия?! — искренне удивился зотовскому вопросу Петрашевский.
Слава богу, вовремя вспомнил, как при прошлой их встрече, распаленный скептическими замечаниями Зотова о фурьеристских идеях, объявил ему сгоряча, что решил в виде опыта устроить фаланстер у себя в деревеньке. Что еще наговорил он тогда о лесном этом выселке в семь дворов? Что староста будто бы пришел к нему просить бревен на починку изб, а он предложил, чем подновлять на гнилом месте лачуги, построить огромную новую избу в сухом бору, где в комнатах поселились бы все семь семей… И, развивая перед Зотовым устройство и выгоды такого общежития «по Фурье», живо изображал, как староста будто бы кланялся: воля, мол, ваша, как прикажете, так и сделаем.
Теперь не хотелось продолжать это действо, хоть театральный деятель в него и поверил. Финита ля комедия. Чересчур важные события происходили на свете, волновали всерьез.
— Моя фаланстерия? — переспросил он и, прежде чем опустить занавес, махнул рукой и показал, что сконфужен. — Эх, брат Зотов, ты бы знал, что они со мной cотворили!
— Да кто же эти они? Мужики, что ли?
— Мужики, мужики…
— Что же? Отказались переселиться в твою фаланстерию?
— Бери хуже, Зотов… Все было готово, представь себе, утром в назначенный для переезда день приезжаю… и что нахожу? Одни обгорелые балки! Дочиста все сожгли!..
Зотов, сожалея, заахал и лишь сказал в назидание:
— Убедился теперь сам, что русскому мужику все эти заморские оуэны, фурье, сен-симоны? То-то, братец.
Он собрался было прощаться, но Петрашевский его еще задержал:
— Не слыхал, что в Дворянском собрании произошло? Ваш покорный слуга, так сказать, поддался совету предложить средство…
И показав таким образом, что не забыл говоренного Зотовым у него на журфиксе, поведал в подробностях о написанной им собственноручно записке, как хотел ее вынести на обсуждение губернских дворян и как воспротивился предводитель. Впрочем, для него, Петрашевского, это не было неожиданностью, прежде того успел пустить свой проект по рукам. Потратился на литографию, но уж шумок поднял.