Даже после ссоры Достоевский не мог самому себе не признаться, что из школы Белинского вынес немало. Так же, впрочем, как Петрашевский, который вовсе не был с Белинским знаком. И как целое поколение их сверстников. Но перед Достоевским Белинский открылся не с журнальной — с домашней трибуны, был весь нараспашку.
И теперь Достоевский мерил Петрашевского по Виссариону Белинскому. Подобно Белинскому, тот оратор, трибун, только без нетерпимости, без неистовости такой. Один нелюдим, хвор, сидень, другой вечно в хлопотах, в суете, в разговорах, — по характерам совершенно несхожи, а по мыслям далекий от изящной словесности фурьерист Петрашевский в чем-то даже Достоевскому казался ближе, с его мнениями о том, что догмат христианской любви, в течение тысячи восьмисот лет изменяясь, превратился в формулы социализма, с его системой Фурье, в которой нет ненависти! Но и фурьеристы, и сен-симонисты, и коммунисты — все сходились на том, что раз естественным потребностям человека нет соответственного удовлетворения, то должны быть какие-то неправильности в настоящей организации общественной и что следует сделать междучеловеческие отношения более правильными. И однажды в морозные сумерки над необъятной заснеженной поляны Невы Федор Достоевский, литератор и отставной инженер-поручик, вослед Сен-Симону, Оуэну и Фурье, вослед Белинскому, Александру Герцену, Петрашевскому прозрел Золотой век, мечту самую невероятную, но за которую — он потом это не раз повторил, — за которую люди отдавали всю жизнь и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, но без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть.
Философия Николая Александровича и бытие Александра Пантелеймоновича
Дверь из большой комнаты в кабинет, как обычно, оставалась приотворенной, тот, кто предпочитал спорам уединенность, мог слышать, о чем говорилось, не опасаясь в то же время быть втянутым в словесную перепалку. Обычно таких нелюдимов собиралось человека два-три — неизменно красавец Спешнев, а с ним похожий на дипломата Дебу-старший или суховатый рассудительный Данилевский, в котором с одного взгляда угадывался будущий профессор. Да и Александр Пантелеймонович Баласогло чувствовал себя уютнее среди этих неприбранных книг, журналов, раскиданных по письменному столу, но полкам, на подоконнике, раскрытых или заложенных, в обществе людей рассудительных и ученых, чуждых беспорядочности разговоров в гостиной. Разумеется, и в кабинете шли свои беседы, как правило, вполголоса и неторопливо, так что полное молчание сохраняли лишь оба духовных владыки на портретах: в пышной мантии папа римский и обер-прокурор священного синода визави, что, на взгляд Петрашевского, должно было символизировать борьбу между церковью западною и восточною. Символика эта в свое время удивляла Александра Пантелеймоновича, покуда не узнал Петрашевского с его атеизмом, чтобы увидеть за этим еще и насмешку, сокрытую и тем не менее дерзкую, подобную той, что содержало в себе посвящение кириловского словаря великому князю Михаилу Павловичу. Тогда все расценили это как удачную уловку против цензуры, и, понятно, главное заключалось именно в том; но посвятить энциклопедию искусств и наук, или, вернее, как сказано было на обложке — краткую энциклопедию понятий, внесенных к нам европейской образованностью, — посвятить это величайшему скалозубу, превзошедшему в солдафонстве даже своего венценосного братца, помилуйте, разве то была не высочайшая дерзость?! Александр Пантелеймонович сохранил у себя оба томика словаря, ставшего редкостью, когда цензоры спохватились. Еще и сам надеялся печатать в подобном же роде, когда бы удалась задушевная его идея об обществе для издавания книг.
Года три тому, как Александр Пантелеймонович сознал ясно, что в России пошло все вверх дном. Отсутствие всякого понятия о своих обязанностях, одно сохранение обрядов и пустых приличий, повсюдное недоверие друг к другу… Что было делать? Кричать о всеобщей безурядице? — посадят в крепость; писать? — цензура, гауптвахта и опять-таки крепость; доносить? — кому? — зашлют, куда Макар телят не гонял! Нет! думал он, видит, может все это видеть только писатель. Александр Пантелеймонович стал искать средства к основанию издания, которое пробудило бы Россию. С типографией, магазином, библиотекой — оно могло стать ответом на беспрерывные жалобы, что у нас-де читать нечего, учиться не по чем, что у нас нет еще ученых… нет людей ни по какой части. И это после Петра, Екатерины и после одного такого человека, как Ломоносов, и после Державина и Карамзина, и после самого Пушкина! Великая, средиземная, всеприморская, всенародная Россия — в ней недоставало только веры в себя и, скорее, не было общежития, «людскости», а не людей.
Впрочем, когда в самом начале знакомства своего с Петрашевским, повстречав здесь людей, верующих в свои идеи, что не так-то часто случалось, он изложил свой проект в надежде, не найдутся ли ему сотрудники, — к тому времени первый выпуск кириловского карманного словаря уже был готов. И покуда Александр Пантелеймонович Баласогло безуспешно искал капиталов для осуществления своего плана, Петрашевский подготовил второй выпуск. Александр же Пантелеймонович пронадеялся понапрасну сначала на вильманстрандского первой гильдии купца Татаринова, потом на учителя Зуева, да мало ли было таких попыток, с одинаковым же успехом, так что Александр Пантелеймонович и сам от них постепенно отстал — до удобнейшего времени. А пока в ожидании случая приглядывался к людям, ибо не одним капиталом решалось дело; видел возможных сотрудников по различным наукам — политическим и естественным, по филологии и философии, по литературе и искусствам, по военным, по морским, по медицине… Нет, совсем от намерений своих Баласогло не отступился, теперь имел надежды на штабс-капитана Кузьмина, а в глубине души еще и на Николая Александровича Спешнева, в котором искренне оценил ум вполне философский и разнообразные познания.
К Петрашевскому Александр Пантелеймонович зачастил еще в ту пору, когда сюда ходили братья Майковы, Владимир Милютин, Аполлон Григорьев, выведший фурьериста Петушевского в драме «Два эгоизма», и Михаил Салтыков, только что напечатавший повесть «Запутанное дело», где тоже не обошел своих здешних знакомых. Вообще же кого он тут ни встречал, бывали, так сказать, полосами, иное время — одни, другое — другие. При всем том появление Спешнева этой зимою не прошло незамеченным. Уже одной своей внешностью этот барин сразу привлек к себе взоры: высок ростом, хорош лицом, темно-русые, до плеч, кудри и печаль в серых глазах. Петрашевский представил его как лицейского своего товарища, воротившегося из-за границы. Данилевский, тоже лицейский, принялся расспрашивать его о последователях Фурье во Франции, в особенности о Викторе Консидеране, и не раз пытался вызвать на спор. Спешнев от споров всякий раз уклонялся. Эта замкнутость, однако, не отталкивала, напротив, имела притягательную силу, как бы еще больше сгущала над Спешневым некую тайну. Его история особым цветом окрашивала для Александра Пантелеймоновича этого человека. В истории Спешнева, как говорили, была любовь и измена, побег за границу и смерть, а быть может, самоубийство жены. Сердечный опыт самого Александра Пантелеймоновича своею обыкновенностью не шел, разумеется, ни в какое сравнение, хотя в кругу знакомых чадолюбивый Александр Пантелеймонович считался знатоком по предмету семейного и домашнего счастья. Но не одна лишь история несчастной любви создавала Спешневу ореол: была известна его причастность к революционным кругам — в Дрездене, в Вене, а в Швейцарии он волонтером будто бы сражался на стороне радикальных кантонов против клерикального Зондербунда. Надо ли говорить, какою музыкою все это звучало — не для одного Александра Пантелеймоновича.
Он же по достоинству оценил философский ум, познания, немногословие Николая Александровича при вечерних беседах по пятницам в кабинете у Петрашевского. И покуда в большой комнате горячо обсуждались свежепрочитанные газеты, предметом разговоров в кабинете служила метафизика, начало начал.