Изменить стиль страницы

Лысый князь обрывал его: «Это ложь и упорство! Кто вам поверит? Такие бумаги без умысла не составляют!.. Да что тут с ним церемониться! — распалялся он. — Под палки, под палки его поставить!» Тучный заика Ростовцев вдруг на это тоже закричал в ответ князю, что т-такого он не позволит, что Спешнев вс-се-таки еще д-дворянин, хотя и п-преступный. То была их политика, и Спешнев ее раскусил, хотя, может быть, и не сразу: князь Гагарин нападал на него с угрозами, а кто-то другой, обыкновенно Ростовцев, возражал и как бы ссорился с князем, а маневр был простой: расположить к себе его, Спешнева, и выудить все, что надо. И хотя он понял этот маневр не сразу, но сразу уразумел, что вопрос о тайном обществе из-за этой злосчастной подписки для них и, стало быть, для его судьбы главный, и даже ежели он уступит им в чем другом, то в этом должен держаться твердо. И держался, хотя Комиссия ему объявила — без крика гагаринского и без стука по столу кулаком, а вполне казенно и равнодушно, по писарскому протоколу, а это было серьезнее крика, — что не находит достаточных резонов принять его показание за истинное и потому полагает, ежели Спешнев будет упорствовать и при дальнейших расспросах, то для доведения его к прямому понятию (так это на их языке называлось!) наложить на него железы, на что и было испрошено высочайшее разрешение. Притом его предварили, что отказа не будет.

Он, однако, держался своих объяснений, изложил письменно то же, что говорил — о сорок пятом годе и тогдашних своих изысканиях, это было, по сути, весьма близко к истине: тогда, в Дрездене, он действительно составил нечто похожее; ну а этой-то злосчастной бумаги, ее в самом деле никто не видел… если не считать Петрашевского, но он, по-видимому, не рассказал им о ней, да, быть может, считал, что Спешнев воспользовался мудрым советом.

Для него, в его памяти, Дрезден — не дворцы, не музеи, не парки, не кирхи, это в первую очередь двое людей — неразлучный с ним Хоецкий и, конечно же, Изабелла, хотя, впрочем, как в любом европейском городе той поры, эмигрантское польское общество было и многолюдно и разношерстно; а в числе знакомых Спешнева была старуха-графиня, о которой злословили, будто она в него влюблена, и другие поклонницы помоложе; были поклонники — молодые аристократы партии князя Чарторыйского, главы повстанческого правительства, когда-то российского министра. В Дрезден Спешнев приехал следом за Изабеллой, отвезя в Россию детей после смерти Анны, и, как прежде в Швейцарии или в Вене, здесь опять очутился в польской среде, куда ввела его бедная Анна и где его уже принимали за своего, и опять окунулся в водоворот споров, планов, замыслов и надежд, ожиданий смерти царя Николая, или стычки его с Европою, или цивилизации России, или бог весть чего еще; и лихорадочных слухов, и заговоров, и интриг, и… роскошных балов с полонезами графа Огиньского, рвущими душу.

Растекшиеся по Европе после восстания тридцатого года изгнанники жили какою-то особою, призрачной жизнью, взяв с собой за границу свою родину, свято веря, что еще Польска не сгинела, и бросались во всякую революцию — у Оксенбейна в Швейцарии бились, у Мадзини и Гарибальди, в Португалии даже, как Юзеф Бем, — за свою и чужую свободу. И бесконечно спорили между собою — республиканцы с монархистами, центральщики с аристократами, но, к какой бы партии ни принадлежали — к бонапартовской, к чарторыйской, к анархистам, католикам, социалистам, к мистикам или просто к солдатам, хотевшим подраться, — все взаимно клялись в любви к революции.

Спешнев, верный себе, не брал в их разноголосицах ничьей стороны, а умел оставаться над ними, вскорости, точно в Лицее, сделался и в Дрездене центром круга, так что его стали посвящать и в таинства и в заговоры. И опять же верный себе, своему поклоненью науке, углубился в историю тайных обществ. Неблагодарная задача, потому что тайные общества всего менее заботились об истории, так что Спешнев, за нее взявшись, в этом городе дворцов и парков, кирх, мостов и музеев просиживал целые дни в Королевской публичной библиотеке, благодаря курфюрстов Саксонских, кои бывали и польскими королями за покровительство наукам. И все-таки историю, за какую он взялся, можно было исследовать лишь приблизительно, восполняя недостаток источников собственным, воображением.

Вечерами Изабелла играла ему Огиньского и Шопена. Обнаженные до плеч руки метались над клавиатурой, на глаза опускались тяжелые веки, от прищура еще более выступала надменность в прекрасном медальном лице. Они были дальней роднёю с Анной, но Спешневу казалось, что они дочери не только разных племен, но разных материков. Он не знал, но был уверен, что кровь Баториев и Ягеллонов течет в голубых жилках этих узких запястий; а уж в польском дрезденском обществе пани была признанною королевой, он мог убедиться в этом на первом же балу, когда она открыла торжественное шествие полонеза. В тридцатом году ее увезли из Варшавы, и она не раз встречалась с Шопеном на перепутьях изгнания и запомнила не только игру его, а еще неизменно изысканные, нежных тонов костюмы и лакированные сверкающие ботинки. Здесь, в Дрездене, долго шептались о его любви и сватовстве к тщеславной панне Марии Водзиньской и о том, как перед его отъездом панна Мария вынула розу из вазы и протянула Фрицеку и он, потрясенный, тут же сел за рояль и сымпровизировал вальс. «Вот этот», — Изабелла играла, гению Шопена она поклонялась, но говорить предпочитала о покойном графе Михаиле Огиньском.

Сподвижник Костюшки, он сочинял марши для своего отряда стрелков и как будто был автором мелодии «Еще Польска не сгинела», а уйдя с остатками повстанческих войск из Польши, скитался в чужих краях, писал полонезы в Неаполе и Константинополе, в Париже и Берлине. Один из его полонезов назывался «Раздел Польши», а другой, трагический, — «Прощание с родиной»… Изабелла не часто его исполняла, но, отыграв, потрясенная, роняла прекрасные руки и долго не могла вымолвить слова. Семейное предание гласило, что отец Изабеллы ждал сына, чтобы назвать его в честь Огиньского Михаилом, а когда родилась дочь, ее назвали именем графини Огиньской…

Узнав Изабеллу, Николай Спешнев отдал должное польским революционерам, в их расчетах женщинам отводилось не последнее место. В решительный момент в уличном бою появление красавицы-аристократки могло произвести магическое действие! А уж талант пропагаторов-женщин он испытал на себе, и это был тот редкий пункт, в котором они не спорили с Петрашевским.

В итоге упорных своих дрезденских изысканий только одно-единственное тайное общество он узнал, которое добилось успеха — но успеха совершенного, мирового влияния, и это было древнее общество первых христиан, и ему он посвятил первую главу своего сочинения. Во второй излагалась история некоторых новейших обществ, в третьей рассматривалось различие действия христианского общества и тайных. Пока он писал эти главы, в голове у него была четвертая, главная, где думал предложить организацию тайного общества в России, — наилучшую, чтобы не попасться. Тогда имел привычку, объяснил он господам следователям, схватить лоскуток бумаги и записать, что может пригодиться когда-нибудь. Подписка, что так заинтересовала Комиссию, и была-де один из подобных летучих листков… «Что же сталось с означенным сочинением?» — спросили его. Так и не закончив своих рассуждений, отвечал он, перед отъездом в Россию он их уничтожил, тем более что стал интересоваться другим. А именно социализмом.

…Хоецкий, его дрезденский друг, тоже хотел уезжать — в Париж, основать типографию. Чтобы расположить к себе старых генералов, Спешнев рассказал им о предложении Хоецкого написать для печатания за границей историю России и о том, что согласился на это. Но, вернувшись в Россию, раздумал. Быть может, старые генералы и поверили его искренности, но князь Гагарин ее не нашел: «Все это одни фразы и фразы, не вижу дела!» Об железах и палках ему, однако, не напоминали более, а, напротив, объявили статью, по которой признание, чистосердечное и полное, может не только уменьшить преступнику наказание, но смягчить и степень и род оного. Тогда он сделал вид, что склонился к раскаянию, признался, что мысль о возможности печатания за границею в нем осталась, и мысль эту он однажды высказал на вечере у Плещеева, но только никто ничего ему не прислал и более об этом не говорилось ни слова… Лысый князь, однако, опять искренности «не нашел», после чего Спешнева три дня проморили голодом, и он опять сделал вид, что поддался к понятию. Прежде, мол, решил открывать истину только в ответ на заданные ему вопросы, например об акте подписки; ну, а если прямо не спросят, так хотел умалчивать — из простой хотя бы жалости к людям. Но ведь он ничем не был связан и никому никакого обета молчания не давал… Он попросил три дня сроку, чтобы рассказать все, что знает и про себя и про других.