…Неприятности по службе, отставка, год без занятий и средств… бр-р… Назначенный куда-то в Тверь и случайно дежуривший взамен заболевшего офицера, новоиспеченный жандарм так приглянулся самому Бенкендорфу, что вскоре оказался правителем его канцелярии, на месте, согласно тому же проекту, чрезвычайно доходном, опасение лишиться которого должно было служить ручательством верности этого правителя…
Голубой генерал прошелся из угла в угол кабинета-залы, оглядел огромную комнату как бы со стороны… Громадные — от пола до потолка — в золоченых оправах зеркала отражали успокаивающую глаз зелень стен, позолоту карнизов, винные тона красного дерева и нежно-розовые — подсвеченных ранним солнцем окон… Уж не этот ли кабинет тебя прельстил, друг любезный, голубчик Иван Петрович, не это ли кресло?!
Его сиятельство шеф жандармов в это утро приехал в Отделение раньше обыкновенного и тотчас послал за Леонтием Васильевичем. Тот явился с готовым докладом, и граф сразу отметил удачное начало:
— Ловко ты, Леонтий Васильевич, Перовского потеснил!
Читал граф быстро, одобрительно поматывал птичьей головкой, пока не добрался до порядка арестования.
— А не тише, Леонтий Васильевич, поодиночке, по домам, ночью? А то как без шума схватишь посреди Петербурга разом человек тридцать? А ну как не дадутся без драки? Нет! Это надобно переменить!
Дубельт шефу не стал прекословить, послушно продиктовал писцу:
— В перемену соображения об аресте: арестование произвести 23 апреля в 4 часа утра в одно и то же время в квартирах, для чего будет разослано самым незаметным образом необходимое число офицеров корпуса жандармов.
Граф остался доволен: перемена сия вернее в исполнении и устранит огласку, пустые слухи и толкования и тем временем, покуда чиновник при министре внутренних дел Иван Петрович Липранди, передохнув немного у себя дома, докладывал своему министру, что возложенное на него поручение исполнил, шеф Третьего отделения граф Орлов вызвал одного из своих, а именно невзрачного человека, который, однако, славился артистическим почерком, и тот начертал со слов графа:
«Посылаю Вашему величеству записки об известном деле…»
На другой день с утра граф отправился во Дворец.
Вернулся в час пополудни с резолюцией государя. Николай Павлович торопил. Бунтовщики-мадьяры были близки к победе, кроме русской армии, их некому было приструнить. Оставалось лишь объяснить верноподданным, что России венгерский мятеж. Самодержец обдумывал очередной манифест… Ну, а дабы домашние хлопоты не отвлекали, с ними следовало разделаться до того, как армия соберется в поход и — соответственно — гвардия выступит из Петербурга.
Николай Павлович не желал медлить ни дня, отписал графу Орлову без проволочки.
«Я все прочел: дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо. Приступить к арестованию, как ты полагаешь… С богом!..»
Топорная работа
Петербургские жители отсиживались по домам, пережидая ненастье. Переполненное водою небо задевало за крыши и опрастывалось на пустынный город. По пути в Коломну Федор Михайлович Достоевский заглянул к приятелю своему и лекарю доктору Яновскому.
— Вот, батенька, — объяснил он в прихожей, — шел мимо, завернул на огонек, да, кстати, нужно и пообсушиться.
— Да вас хоть выжми! — сказал доктор и вынес гостю свежее белье. — Извольте-ка облачиться немедленно и никаких возражений! Как медик вам говорю.
Достоевский покорился без споров, переоделся, сапоги поручили человеку, а сами уселись пить чай. В теплой комнате за горячим чаем сидеть с приятелем в такую погоду — что может быть лучше?! Однако, едва сапоги у плиты подсохли, Федор Михайлович заспешил.
— Куда вы пойдете в такую погоду? — ворчал доктор. — Оставались бы ночевать…
Нет, остаться он не мог ни за что, надо было идти к Петрашевскому.
— Ну, а ежели не хотите, чтобы я заново вымок, в таком случае, — уже в прихожей засмеялся Достоевский, — дайте мне, батенька, на извозчика!
Доктор предложил ему десять рублей, мельче ничего не нашлось. Достоевский поморщился и, отказавшись, хотел уходить, но тут доктор вспомнил про железную копилку.
— Вот это другой разговор! — обрадовался Достоевский полдюжине пятаков.
У Петрашевского, должно быть из-за погоды, собралось едва человек десять. Баласогло, Дурова, Толя, Дебу и Момбелли дождик не испугал. Из новых явился один Антонелли, да еще совсем незнакомый, какой-то химик, которого привел с собой Львов.
На этот раз речь держал сам хозяин, притом на литературную тему. Говорил, что публика наша привязана к беллетристическому роду литературы, и с этим Достоевский мог с легкой душой согласиться. Но дальше, советуя, как вернее действовать на публику, как переселять в нее свои идеи, Петрашевский называл Евгения Сю, Жорж Занд. Достоевский отдал им дань, но за ними следовать не хотел. Впрочем, верный себе, не вступил с Петрашевским в прения, к тому же тот перекинулся к журналистике, утверждая, что на Западе у нее потому такой вес, что всякий журнал там отголосок какого-то класса общества, орган передачи его идей и мыслей. И что нам непременно тоже должно составить журнал на акциях.
— Не возражайте мне, что ценсура станет мешать! — убеждал он, как всегда, горячо. — Потому что всякий человек имеет в себе зародыш истины, то есть можно и ценсоров пробудить от усыпления. Ведь не может же быть, господа, когда весь свет принимает, что дважды два — четыре, чтобы они одни утверждали: пять!?
Достоевский молчал, возражал Петрашевскому Дуров, говоря, что не убеждением, а обманом только и можно действовать на ценсуру, чтоб из множества идей хоть одна проскочила. И что редактор журнала должен жить с нею в дружбе…
После ужина кто-то выглянул за окно. Там лило не переставая.
…Велев кучеру ехать к Цепному мосту, Иван Петрович Липранди плотно захлопнул дверцу, и тотчас побежали по стеклу струйки.
Казалось, все было предусмотрено к арестованию; выслушав от графа Орлова высочайшую волю, Иван Петрович условился с Леонтием Васильевичем Дубельтом, что воротится к нему часа за два, за три до назначенного срока. Но часов в десять вечера получил приглашение поспешить. Три посыльных от Дубельта следовали один за другим. Делать было нечего, Иван Петрович накинул плащ и спустился к карете.
Оконце в карете все сплошь заливало. Да и много ли увидишь на мокрых полуночных улицах. Как ни сдерживался Иван Петрович Липранди, а внутри было горько. Тринадцать месяцев разысканий. И пахал, и сеял; а пожинает другой. Возле церкви Пантелеймона стояло множество экипажей, блестели мокрые бока лошадей, и Иван Петрович посочувствовал тем, кто в этакую чертову погодку отправился на служение богу. Каково же было его удивление, когда, повернув у Цепного моста налево, он увидел, что ряд экипажей тянется и по набережной, далеко за известный дом, к которому он сам направлялся. У освещенного крыльца теснились дрожки, кареты, кабриолеты. Окна дома сверкали, точно в нем задавали бал, парадные двери были распахнуты настежь, и широкая мраморная лестница до самого верху вся в мундирах голубых и зеленых, человек сто офицеров толпилось на ней. На недоуменный Ивана Петровича вопрос, что случилось, знакомый жандармский полковник ответил, что собраны для каких-то арестований и что Леонтий Васильевич ожидает его, Липранди.
Более не задерживаясь, Иван Петрович поднялся наверх и через маленькую приемную прямо проследовал в роскошный кабинет.
— Пора распределять, кому и за кем ехать, — из-за громоздкого своего стола по-начальничьи распорядился Дубельт, едва Липранди вошел. — Посодействуй, Иван Петрович.
Но, взволнованный виденным, Липранди его недослушал.
— Что творится вокруг? Довольно мимо ехать кому-то, на собрание к Петрашевскому или от него, как истреблено будет все, что могло бы их уличить! Сто карет. Слепец понял бы, что происходит что-то особенное!