Изменить стиль страницы

Во время блужданий у Василия Васильевича просочилась кровь через бинты, и он решил сделать перевязку.

Чернявская уже знала о горе Василия Васильевича, но, боясь притронуться к этой свежей ране, только сочувственно пожала его руку.

Лицо Верещагина словно покрылось пеплом, в глазах застыла боль.

— Ну, как мой капитан? — опросил он, стараясь не поддаваться своему состоянию и не выказывать его Чернявской.

— Операция была удачной, — живо откликнулась Александра Аполлоновна. — Завтра или послезавтра отправим в Систово.

— Мне с капитаном повидаться можно?

— Его палатка третья справа.

— Вы меня простите, если я начну с него, а потом обращусь за помощью к вашей милости?

— Вы ранены? — встревоженно спросила Чернявская.

— Нет, старая история.

— Приходите скорее. А вон ваш Федор Иванович на солнышке греется, — успокаиваясь, показала глазами Александра Аполлоновна.

После долгих дождливых дней и легких ночных заморозков выдался на редкость теплый солнечный час, и Бекасов, сидя на камне возле своей палатки, блаженно щурился на солнце. Собственно, слабость еще была, но самое тяжелое осталось, вероятно, позади.

Увидев приближавшегося Верещагина, Федор Иванович встал, при этом невольно поморщился от сильной боли в плече. Протягивая Верещагину здоровую руку, сказал:

— Я даже не поблагодарил вас за то, что вы для меня сделали.

— Полноте. И вы бы на моем месте поступили точно так же.

Они сели на камни у палатки. Верещагин поудобнее вытянул ногу.

— Ну, как с вами здесь обращается Александра Аполлоновна? — шутливо спросил он.

— Замечательная женщина! — горячо воскликнул Бекасов.

Верещагин внимательно посмотрел на капитана:

— Несомненно.

Они заговорили о третьей Плевне.

— А все же, — мрачно сказал Верещагин, — если первая Плевна была неосторожностью, вторая — ошибкой, то третья — преступлением.

Бекасов метнул быстрый взгляд в сторону Верещагина:

— Абсолютно согласен с вами.

— Не странно ли, — задумчиво произнес Василий Васильевич, — мечтал всю жизнь писать солнце, а пишу войну.

Он почувствовал такое расположение к этому капитану с мужественным и бесхитростным лицом, что мог говорить с ним, как с самим собой.

Опять нахлынули мысли о Сергее.

— Но пишу, чтобы вызвать ненависть к войне! Красками распространить идею мира. И пишу не традиционно-парадно, а так, как оно есть, неподдельно. Поэтому не боюсь жертвовать своим мясом. Иначе все будет не то!

— Понимаю вас, — серьезно сказал Бекасов, и широкие скулы его отвердели. — Понимаю и взгляды ваши разделяю. Пусть не покажется вам это святотатством, но победа наша в этой войне укрепит не самые лучшие из общественных устоев…

Он сказал несколько туманно, не разрешив себе в первые же минуты раскрыться яснее, хотя сам художник давал для этого достаточно оснований. Но не скажешь же ему, что победа России в этой войне может укрепить царизм и отсрочить революцию у нас.

— Кто знает, — задумчиво произнес Верещагин. — Может, мы напрасно кроем чужую крышу, когда течет собственная?

* * *

Шагах в пятидесяти, тоже на солнечном пригреве, вели свои разговоры раненые солдаты.

Сомы в Дунае человечиной откормились, — задумчиво произнес пожилой пехотинец с загипсованной ногой.

Его сосед — Егор Епифанов — не принял мрачного тона, желая развеселить честную компанию, сказал:

— Спросили мула, хто твой папаша? А он грит: «Мне жеребец — дядя по матери».

Переждав смех, озорно сверкнул хитрющими глазами, повел, будто принюхиваясь, широким носом.

— Железяку теще везу, — поднял над головой темный небольшой осколок гранаты, недавно извлеченный у него из бедра. — Скажу: «Глядить! Турка не додырявил, вам и в жисть не допилить».

— Кость-то цела? — поинтересовался пожилой пехотинец, в точности такой, как тот, что лежал под обстрелом, рядом с Егором.

— Цела-а-а… Кость мужичью запросто не перебьешь… Так говорил его дед, не однажды поротый на барской конюшне.

— Меня турка тесануть нацелился, а я штык ему в бок — из другого конец вылез, да сломался… — сказал пожилой; его широко расставленные глаза поглядели словно бы виновато.

— Казне убыток, — усмехнулся Егор — А мне в бою страсть пить захотелось. Запихал в рот листья кукурузы — навроде полегчало.

— Так вот, знатца, — рассказывал нараспев рябой казак с ястребиным носом, — только я шашку над туркой занес, а он взмолился: «Аман!». Руки над головой скрестил. Ну, я, знатца, отвернулся, а энтот аман мне пулю в спину всадил.

— Они такие…

— Оммануть им запросто, имперья-то Оманская. Белый флаг, к примеру, выбросят, а сами в послов стреляют.

— А ранетых своих беспременно выручают, — сказал рябой. — Издаля на него аркан набрасывают и тащат к себе. Или сосед того ранетого надевает на него петлю, а турка из второй линии тянет…

— Это точно, поучиться ранетых спасать!

— Сколько нашего брата турке на добивку осталось!

— Не скажи, енерал Скобелев ни в жисть не оставит, — заступился словоохотливый рябой, — а ведь и здеся, в лазарете, есть турки ранетые, вон их юрта, — кивнул он в сторону палатки, где действительно после операции лежало несколько низамов.

— Я бы их добивал, как они наших, — стиснул зубы молодой, весь перебинтованный солдат, и белки его глаз зверовато сверкнули.

— Это нам не к образу! — возразил рябой.

— А вот я вам сказ дам про свово енерала Драгомира. В Тырново то было, — оживился сосед рябого, невидный мужичишка, с редкой, словно повыдерганной бороденкой и младенчески удивленными глазами, — приказал мне, тоись Драгомир, взять под стражу солдатика и вести за им. Куда деться — веду… Идеть этот горе-горький богоотступник, голову свесил. А за что веду человека — не ведаю. И енерал здесь жа, рядом вышагивает. Приходим, стал быть, в часть, за городом. Драгомир какому-то офицеру приказ дает: «Вызовить командира 11-й роты поручика Клычкова и его роту».

Ну, собралась рота, кругом стала, потому команды строем стоять не последувало. «Поручик Клычков, это ваш солдат?» — спрашивает енерал и на мово арестанта указует… «Так точно, ваше превосходительство, мой».

«Знаете, братцы, — это енерал уже к солдатам обратился, — что он хотел исделать?» Все молчат, ждут, как представление дале пойдет. «Хотел ограбить лавку болгарина! Вот что! — резанул Драгомир очами, навроде молней полыхнул. — Что за это полагается? Расстрел!» Молчат солдаты, поглядают на богоотступника, жалеють. «Но мы исделаем по-семейному, — грит Драгомир, — дайте каждый ему пощечину».

Солдатики повеселели, все лучше по морде огреть, чем в свово пулю пущать. После двадцатой оплеухи заплакал солдат. Верно, от обиды. Били-то его не дюже сильно. А Драгомир грит: «Ну, будя. Поучили и будя. Теперя, грит, самый раз и простить… Нехай, грит, теперь, кто бил, поцалуют его».

— Ну, а он как?

— Отвергался.

В отдалении послышалась дробь конских копыт, и в расположение госпиталя влетел Скобелев на чистокровном белом арабе в розовую крапинку. Бросил повода казаку-ординарцу, быстрым шагом пошел к солдатам. Они все сразу оживились, задвигались:

— Наш-то кочет.

— Эт точно: ране всех встает, где опасно, голос подает.

Скобелев остановился возле пожилого солдата с загипсованной ногой:

— Здорово, Васильчиков!

— Здравия желаю, ваше превосходительство, — браво гаркнул солдат, в приветливой улыбке открывая ярко-красные десны и очень крупные, похожие на желтоватые зерна початка зубы.

— Как рана?

Солдат поднял бесхитростные, широко расставленные глаза:

— Господин дохтор семь косточек вымали… Они там вередили…

— Ну, гляди, выздоравливай да обратно в батальон!

— Покорно благодарю за ваше неоставление, — искренне сказал Васильчиков, но горестно подумал: «Эх-хе… Обратно в батальон! Калекой останусь. За сохой на одной ноге не поскачешь… Теперя только на паперть итить…».

Возле дерева лежал весь обинтованный солдат, у него извлекли две пули из правой руки, четыре — из правой ноги, и три — из плеча.