Изменить стиль страницы

Алексей улыбнулся ему, притянул за пояс к себе, стал рассказывать и о своих делах. Собственно, всего и не расскажешь — не поймет. Но вот как один против двух принял бой…

— Тебе награда! — убежденно сказал Русов, выслушав этот рассказ и положив руку на грудь Суходолова, словно показывая, где должна висеть эта награда.

— Не досталась, — с сожалением цокнул языком Алексей. Им на сотню прислали четыре не именных, а голосовых Георгия. Сначала казаки выкрикивали достойных. Их оказалось семь. Тогда эту семерку поставили в ряд, а сотня пошла позади достойных, справа по одному. Каждый бросал свою фуражку перед тем, кого выбирал для награды. Когда сосчитали фуражки, Суходолов недобрал две. Есаул Афанасьев, подбодряя, сказал:

— Ничего, молодой еще, заслужишь.

Да он особенно и не огорчался, но все-таки жаль, что не дотянул. Вот бы Кремена гордилась!

Потом горнист сыграл «честь», сотенный раздал награды, счастливчиков качали, подбрасывали вверх, и Алексей вовсю старался.

Только плохо, что все эти дни его преследовали глаза турка, убитого в бою. Тот бежал, обхватив руками бритую голову, оглядываясь. «Дак ведь не я его, он бы меня», — говорил себе Алексей. Но глаза все смотрели с ужасом и мольбой.

— Погодь, — оказал Суходолов и, подойдя к Быстрецу, достал из сумки небольшой арбуз. Возвратившись к другу, хрястнул арбуз о колено, протянул половину:

— Поснедай кавунчик.

Стоян с наслаждением впился в яркую мякоть, сок потек по его подбородку.

Показался Скобелев.

— Ну, прощевай, — кивнул Суходолов, отбрасывая остатки арбуза, подвел коня генералу, сам вскочил в седло, и они мгновенно исчезли.

Стоян только успел крикнуть вслед:

— Довиджане, Алъоша!

Верещагин после перевязки вышел из палатки и стал делать наброски и этих палаток, и лежащих на земле раненых. Его приметливые глаза сразу увидели неподалеку, у коновязи, двух юношей. Один был, наверное, болгарин: смуглый, узкоплечий, с одухотворенным продолговатым лицом. Но почему держит коня? Другой — рослый, плечистый, с русым золотистым чубом, взбитым над смелыми синими глазами, со светлыми усами, обрамляющими сочные губы, с ноздреватым носом. У казачка кривоватые ноги наездника, он ставит их носками внутрь, широкая грудь, широкие ладони и, видно, веселый, улыбчивый нрав! Хорош донской казачок! А может быть, это другар Кремены?

Верещагин усмехнулся: «Донских казаков здесь тысяч пятьдесят — пойди разберись».

Молодой болгарин крикнул вслед казаку:

— Довиджане, Алъоша!

Верещагин подумал: кто знает, может быть, действительно; это и есть тот самый Алеша, и жаль, что не успел показать казаку портрет Кремены.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Почему к ночи рана болит сильнее? Почему так ноет сердце? Ну, сердце ноет потому, что завтра утром увезут отсюда. И он, скорее всего, больше никогда не увидит Александру Аполлоновну, своего друга Цветана, Анатолия. Все же как несправедлива к нему жизнь: загубила Зину, оторвала его от дочери… И вот теперь…

Бекасов вышел из палатки, сел на остывший камень. Ночь придвинулась вплотную. В очень темном небе теплились звезды. Проступила бледная долька месяца. Одиноко ухнула гаубица и, словно смутившись никчемностью выстрела, умолкла. В осенней траве по-русски стрекотали кузнечики. Пахло* повялой травой, мятой, молодым виноградом, остывшей пылью. Ломаной параболой пролетел светляк, то включая, то выключая свой фонарик. И еще один, и еще. Словно искры.

Бекасов вырвал травинку, покусал ее. Возвратится ли он в артиллерию, с которой породнился кровью?

Он вспомнил своих артиллеристов. Вот они тащат на руках, багровея, орудия на позиции. Приметили под высоким ветвистым ильмом двух убитых пехотинцев, подошли. У одного из мертвецов на месте мизинца правый сапог лопнул и виднеется портянка. Артиллеристы сняли фуражки, закрестились. Могучий, высокий заряжающий Веднюк сказал:

— Спасибо, братки, что за нас вчера постояли. Кабы турок прорвался — и нас порешил бы, и пушки забрал.

— Известно, леворвертом не отобьешься, — подтвердил рассудительный, хозяйственный Тимохин.

— Эй, эй, — крикнул фейерверкер, — в орудия впрягайсь!

…Всех их нет: и маленького фейерверкера, и Тимохина, и Веднюка. Заглотнула война. Ради чего? Ради того, что наши внутренние турки, носящие шапки, объявили войну туркам внешним, носящим чалму? Да, это так, и все же освобождение соотечественникам Цветана мы несем. И кровь, пролитая за свободу, — святая кровь.

В поднебесье пролетели дикие гуси. Опять ухнула глупая гаубица.

Завтра, нет, это уже сегодня, его отправят отсюда. И он будет продолжать вековать вдовцом, одиноким перекати-полем.

Жизнь у него сложилась так, что не мог быть часто с дочкой, заботиться о ней, как хотел бы. Долг призывал к другому.

Когда в комитете «Общества народников»[29] Бекасов сказал, что, может быть, лучше ему снять форму и уйти в подполье, то услышал: «Нет, вы принесете больше пользы делу в вашем чине. Привлекайте офицеров, солдат, политически образовывайте их. Готовьте к действиям».

Так очутился он со своей частью в провинциальном гарнизоне, создал здесь офицерский кружок.

До новой ли семьи было?

Увы, никакая женщина сейчас не мечтает его видеть, не ждет его. Нет такой на свете!

Все эти дни издали, незаметно наблюдая за Чернявской, Бекасов проникался к ней все большей коленопреклоненностью, если можно так назвать то чувство удивления, нежности, что вызывала в нем Чернявская.

Однажды он невольно подглядел, что, закипятив воду, сестра стирала гнойные, окровавленные бинты. Ее маленькие сильные руки энергично мелькали, пепельный локон плясал на щеке.

Федор Иванович не искал встреч, разговоров с Чернявской, но был счастлив от одного сознания, что есть на свете эта самоотверженная врачевательница бед.

Если утро начиналось с того, что Бекасов видел Александру Аполлоновну, у него светлело на душе, весь день озарялся по-особому. Он уверен был, что такая женщина без колебаний отправится, подобно декабристкам, за своим избранником на край света, сохранит верность на всю жизнь. Но Чернявская была и воплощением женственности: ее походка — словно плыла, неся корону волос; голос, проникающий в глубину души, лечащий лучше бальзама; маленькие ладони, такие крохотные, что могли бы уместиться в его одной… Именно о подобной женщине думал Бекасов, рисуя свой идеал в редкие часы мечтаний.

«Кончится война, — думал он сейчас, притаившись в ночной тишине, — отдам все силы нашему делу… И как бы удесятирились они, окажись рядом со мной Александра Аполлоновна. Какой бы прекрасной матерью была она для Натали».

Пустые мечтания! Мало на ее попечении здесь раненых офицеров! И ко всем она относится одинаково ровно, заботливо. Хотя нет, к нему Чернявская проявляла особое внимание, не по сестринскому долгу. Расспрашивала о его жизни, требовала подробностей, как тащил его с поля боя Верещагин. Даже воскликнула: «Хорошо, что он увидел вас и помог!».

Позавчерашней ночью Бекасову было совсем скверно. Александра Аполлоновна принесла скамеечку, села рядом, взяла его здоровую руку в свою, успокаивающе сказала:

— Ничего, милый Федор Иванович! Зарубцуется ваша рана.

Добавила печально:

— Плохо, когда рубцы на сердце…

* * *

Верхом на высоком буром текинце Верещагин держал путь к Главной квартире. «Прикомандированному адъютанту» надо было, как это ни противно, временами появляться и там.

Конь шел неторопко, не мешая думать.

«Милая Сашенька, вся в ожидании несбыточного. Когда они сидели в ее барачной клетушке и, гурманствуя, пили чай, так хотелось сказать ей, как другу… Нет, ничего говорить не следовало, и она так и проводила его печальными, самоотрешенными глазами душевно раненного человека. Кто-то будет счастлив с ней. Очень. Может быть, тот же капитан Бекасов.

В нем чувствуются и порядочность, и внутренняя сила, и — пусть это выражение покажется старомодным — святой огонь.

вернуться

29

С 1878 г. стало называться «Земля и воля».