Поэма характерна для «эпического» стиля позднего Клюева. В ней органически сливаются воедино оба потока клюевской поэзии: эпос и лирика, стилизация и «свое». В.Г. Базанов отмечал, что это «произведение многоплановое, затемненное густым слоем метафор-загадок, сложной символикой». Невозможно установить, подчеркивал исследователь, все фольклорные источники «Плача...». Впрочем, основной эпиграф («Мы свое отбаяли до срока – Журавли, застигнутые вьюгой...») прочитывается без труда: это строки самого Клюева (изъятые из текста поэмы по цензурным причинам), не только скорбящего о Есенине, но и сознающего собственную обреченность.

В течение 1926 года Клюев не раз выступал с чтением этой поэмы. Одно из его выступлений запечатлено в романе Ольги Форш «Сумасшедший корабль»; Клюев выведен здесь под именем Микулы.

«Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике земно – так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперед выдвинул лицо с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно собранной песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос.

Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй – измена этого юноши пестуну и старшему брату, и себе самому. <...>

Еще под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко.

Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в «Страшной мести», Катеринину душу за то, что не послушала его слов. <...>

Никто не уловил перехода, когда он, сделав еще один мелкий шажок вперед, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего. <...> Было до такой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил:

Ты Рассея моя... Рас... сея...

Азиатская сторона...

С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам.

Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили:

– Как могли вы...

И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймет произведенного впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве.

– По-мя-нуть захотелось, – сказал он по-бабьи, с растяжкой. – Я ведь плачу о нем. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал – это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила...

– Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.

– Много раньше увещал, – неохотно пояснил он. – Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь черный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошел. Не спал, ведь, – плакал».

Сравним этот яркий пластический образ, созданный Ольгой Форш, с более сдержанными воспоминаниями одного из знакомых Клюева той поры – Г.И. Майфета* [Григорий Иосифович Майфет (1903-1975) – украинский литературовед. Воспоминания о Клюеве написаны в 1973 г.] и убедимся, что они совпадают в главном: авторское чтение «Плача» производило на слушателей магическое впечатление.

«Бывшее Купеческое собрание (что у Пяти углов) с начала 1920-х годов стало Клубом совторгслужащих, а фактически – ленинградской интеллигенции – с прекрасной библиотекой и отличным лекционным залом, в котором каждую субботу выступали «живые» ленинградские писатели с чтением своих еще неопубликованных произведений – стихов и прозы.

Периодически наезжая в Северную Пальмиру, я слушал в этом клубе молодого серапионовца Каверина, поэта Всеволода Рождественского, уникального поэта-переводчика с русского на немецкий Василия Васильевича Гельмерсена (а точнее – Хьельмерсена): кто знает сейчас это имя хотя бы понаслышке?.. Да, «дела давно минувших дней», а «мы – ленивы и нелюбопытны»...

Там же посчастливилось услышать и «Плач о Сергее Есенине» Николая Алексеевича Клюева.

Смерть Сергея Есенина была еще слишком жива в памяти у всех летом (или ранней осенью) 1926 года, и сравнительно небольшой зал был переполнен сверх всяких мыслимых пределов: в подлинном смысле – яблоку негде упасть.

Клюев появился на эстраде в своей обычной одежде – поддевке, из-под которой виднелась косоворотка, и сапогах, стриженный в кружок (пиджака с галстухом, сколько помнится, он никогда не носил) – ни дать, ни взять, «мужичок-полевичок» древнерусских сказок...

Выйдя на авансцену, он положил аудитории земной поклон и с некоторой дрожью в голосе огласил –

Плач о Сергее Есенине.

Когда потом стихи появились отдельным изданием с предисловием критика-марксиста Павла Николаевича Медведева (откуда они сейчас и заимствованы), не один я, но многие тщетно искали в них хотя бы отдаленнейших признаков тех неотразимых чар, которые столь впечатляли в авторском исполнении. Клюев был превосходный, редкостный чтец, а кому не ведомы чары авторского чтения?

Цикл в его исполнении захватывал разнообразием форм, ритмов, строфики; казался некиим оперным действом во всеоружии полифонии, контрапункта, симфонизма. Но, разумеется, прежде всего захватывало содержание, эмоция, взволнованность – глубокая, искренняя, непритворная...

Лирические миниатюры мозаически слагались в цельное повествование со своеобразно преломленным сюжетом, достигавшим кульминации в нагнетании зловещих птиц с Удавницей во главе:

Ты одень на шеюшку

Золотую денежку!..

Нагнетание разрешалось «успокоением»:

Тихо ложится на склоны

Белый ромашковый цвет...

Как всегда, находясь во власти пресловутого аристотелева «катарсиса», человек теряет ощущение времени, – так случилось и тогда: слушатели очнулись, когда поэт, окончив чтение, вновь опустился перед аудиторией в земном поклоне, после чего поспешно покинул сцену...

Я оглянул зал из ложи: весь он – словно усыпан снегом – в белых платках. Коснулся собственных щек: они, как и у всех, мокры от слез...

Выступление Клюева было воспринято и пережито аудиторией как росстани, тризна, поминки, своеобразная литературная панихида...».

Поэма «Плач о Сергее Есенине» была полностью напечатана ленинградским издательством «Прибой» в начале 1927 года. Книга открывалась «Плачем...», а большую часть ее составляло исследование П.Н. Медведева «Пути и перепутья Сергея Есенина». Оценивая поэму Клюева, Медведев, между прочим, писал:

«Это – не поэма. Это – и не похоронная заплачка, дающая выход только чувству личной потери и скорби. Это – именно плач, подобный плачам Иеремии, Даниила Заточника, Ярославны, князя Василька. В нем личное переплетается с общественным, глубоко интимное с общеисторическим, скорбь с размышлением...»

В 1920-е годы Клюев все более тяготеет к эпике. «Плач о Сергее Есенине» сменяет поэма «Заозерье», за нею следуют «Деревня», «Погорельщина» и «Песнь о Великой Матери». Все эти произведения родственны между собой. В них изображен уже исчезнувший крестьянский мир: одухотворенный мужицкий труд, красота народных праздников, обрядов, поверий. Глухая северная деревушка в поэме «Заозерье» превращается под пером Клюева в небольшое сказочное царство, где властвует «лесной поп» – отец Алексей, где чтут деревенских богов – Медоста, Фрола и Лавра, где «свадьбы на диво» и «у баб чистота по лавкам». Налицо и орнамент экзотического Востока: «И Сиам гостит до рассветок В избяном высоком углу».

Выступая 1 октября 1927 года с чтением этой поэмы в Геологическом комитете, Клюев говорил:

«Сквозь бесформенные видения настоящего я ввожу вас в светлый чарующий мир Заозерья, где люди и твари проходят круг своего земного бытия под могущественным и благодатным наитием существа «с окуньим плеском в глазах» – отца Алексея, каких видели и знали Саровские леса, темные дубы Месопотамии и подземные храмы Сиама».