«До чего же мал и тесен город, в котором живем! Переходя Садовую, встречаем Введенского.

– Куда, друзья, держите путь?

Даниил объяснил, что ведет нас к поэту Клюеву. Александр оживился, сказал, что присоединяется к нам. Теперь шли вчетвером, попали в большой, будто в пригороде, зеленый двор. Александр бывал у Клюева чаще Хармса, потому его и направили на рекогносцировку. Вернулся немедленно, сказал:

– Николай Алексеевич просит к себе.

Входим и оказываемся не в комнате, не в кабинете широко известного горожанина, а в деревенской избе кулака-мироеда с дубовыми скамьями, коваными сундуками, киотами с теплящимися лампадами, замысловатыми райскими птицами и петухами, вышитыми на занавесях, скатертях, полотенцах.

Навстречу к нам шел степенный, благостный бородач в посконной рубахе, молитвенно сложив руки. На скамье у окна сидел паренек, стриженный «горшком», в такой же посконной рубахе.

Всех обцеловав, Клюев сказал:

– Сейчас, любезные мои, отрока в булочную снарядим, самоварчик поставим...

Отрок удалился.

– Я про тебя понаслышан, Миколушка, – обратился он к Заболоцкому, – ясен свет каков, розовенький да в теле. До чего хорош, Миколка! – И уже хотел обнять Николая, но тот сладкоголосого хозяина отстранил.

– Простите, Николай Алексеевич, – сказал Заболоцкий, – вы мой тезка, и скажу напрямик.

– Сказывай, Миколка, от тебя и терновый венец приму.

– Венца с собой не захватил, а что думаю, скажу, уговор – не сердитесь. На кой черт вам весь этот маскарад? Я ведь к поэту пришел, к своему коллеге, а попал, не знаю куда, к балаганному деду. Вы же университет кончили, языки знаете, зачем же дурака валять...

Введенский и Хармс переглянулись.

– Прощай чаек, – шепнул мне Даниил. Действительно, с хозяином произошло необыкновенное.

Семидесятилетний дед превратился в средних лет человека (ему и было менее сорока) с колючим, холодным взглядом.

– Вы кого ко мне привели, Даниил Иваныч и Александр Иваныч? Дома я или в гостях? Волен я вести себя, как мне заблагорассудится?

От оканья и благости следа не осталось.

– Хочу – псалом спою, а захочу – французскую шансонетку. – И, сказав, продемонстрировал знание канкана.

Мы не дослушали, ближе-ближе к двери – и в коридор, смотрим, стоит в темноте отрок со связкой баранок.

– Чего же вы, граждане, наделали? Злобен он и мстителен. Уходите подобру-поздорову».

Воспоминания Бахтерева, не питавшего к Клюеву, очевидно, особой симпатии и также многое путающего, воссоздают, как и другие мемуарные свидетельства (например, Г.В. Иванова), характерно клюевскую ситуацию: травестийно-игровую.

Перед нами двойник, человек-оборотень, желающий прикрыть свою подлинную сущность маскарадным костюмом и опереточными декорациями. Все это, до известной степени, достоверно. Но в чем заключалась подлинная сущность Клюева – ни Голлербаху, ни Бахтереву, ни серьезному Заболоцкому, ни другим посетителям разглядеть, к сожалению, не удалось.

К 1925-1926 годам относится несколько стихотворений Клюева, где поэт пытается перейти на мажорный лад. Это «Богатырка», «Ленинград», «Застольная», выдержанные в приподнятом духе советской поэзии 1920-х годов. Значение этих произведений Клюева принято иногда преувеличивать. В.Г. Базанов считал их достойными «включения в самую строгую по отбору антологию советской поэзии». Однако «Новые песни» (так озаглавлен цикл из нескольких стихотворений в журнале «Звезда». 1926. №2) испорчены, на наш взгляд, тривиальной риторикой («Великое Первое Мая В рабочее стукнет окно) и отнюдь не свойственным Клюеву в эти годы жизнеутверждающим пафосом. Впрочем, есть и великолепные строки, особенно в стихотворении, посвященном Ленинграду. «Размер «Ленинграда», – подчеркивал Клюев, – взят из ощущения ритма плывущего корабля, из ощущения волн и береговых отгулов, а вовсе не из подражания «Воздушному кораблю» Лермонтова»:

Как с волчьей метелицей споря,

По-лоцмански зорко лобат,

У лысины хмурого моря

Стоит богатырь-Ленинград.

Гудят ему волны о крае,

Где юность и Мая краса,

И ветер лапландский вздувает

В гранитных зрачках паруса.

Более точно отражает подлинные настроения Клюева 1920-х годов стихотворение «Наша собачка у ворот отлаяла...», чудом проникшее тогда в печать. В нем преломилась основная тема позднего Клюева – гибель старой избяной России, навсегда утратившей свою сказочную красоту. «А давно ли Россия избою куталась, – В подголовнике бисеры, шелка багдадские», – горестно вопрошает Клюев. Сравнивая Россию с девушкой-староверкой Настенькой (из романа П.И. Мельникова-Печерского «В лесах»), Клюев сокрушается: «Аль опоена, аль окурена, Только сгибла краса волоокая». Страшная картина современной России в этом стихотворении («Люди обезлюдены, звери обеззверены...») предвосхищает аналогичные по духу сцены из «Погорельщины». Клюев любил это стихотворение и часто читал его в 1920-е годы, выступая на вечерах. Сохранилась надпись Клюева на одной из его фотографий, сделанная в 1927 году: «Это я – Николай Клюев, читал в библиотеке мою любимую Настеньку, Вечер и др. За глаза упорные слушателей юных».

Как бы опровергая собственные «Новые песни», Клюев в других своих произведениях скорбит о гибнущей на его глазах старой России (уповая, однако, на ее возрождение в будущем). Курс на социалистическую индустриализацию страны, принятый XIV съездом ВКП(б), наступление на патриархальную деревню, ломка старых устоев жизни – все это виделось Клюеву торжеством «железа», «зверя», «татарщины». Сохранилось несколько стихотворений Клюева 1920-х годов, где вновь и вновь повторяется этот трагический мотив. Вот строки одного из них (1925):

Это новые злые песни –

Волчий брех и вороний грай...

На московской кровавой Пресне

Не взрастет словесный Китай,

И не склонится Русь-белица

Над убрусом, где златен лик.

По-речному таит страница

Лебединый отлетный крик.

Отлетает Русь, отлетает

С косогоров, лазов, лесов...

24 декабря 1925 года в Ленинград приезжает Есенин. Остановившись в гостинице «Англетер» (в двух шагах от дома, где жил Клюев), он в течение последующих дней неоднократно встречается с «песенным братом». (Существует несколько описаний их последней встречи, достаточно разноречивых.)

Известие о смерти Есенина Клюеву принес П.Н. Медведев. В сохранившихся записях Медведева читаем:

«Выслушал спокойно (наружно). «Этого и нужно было ждать». Замолкли.

Клюев поднялся, вынул из комода свечу, зажег у божницы и начал молиться за упокой души.

Сел. Не выдержал – заплакал. "Я говорил Сереженьке и писал к нему: Брось эту жизнь. Собакой у твоего порога лягу. Ветру не дам на тебя дохнуть. Рабом твоим буду. Не поверил – зависть, мол, к литер<атурной> славе. Обещал 10 лет не брать пера в руки. Не поверил – обманываю. А слава вот к чему приводит"».

А 29 декабря вечером в помещении Всероссийского Союза писателей на Фонтанке, где проходила гражданская панихида, Клюев прощался с Есениным. Находясь в толпе людей, неотрывно смотрел в лицо мертвому. «Когда у гроба стоял Николай Клюев, по его щекам текли слезы», – вспоминает очевидец Н. Браун. На известной фотографии, сделанной в тот же день, Клюев стоит у изголовья гроба; рядом с ним – С.А. Толстая, Ионов, Садофьев, Эрлих и др. Когда стали опускать крышку, он склонился над телом, долго что-то шептал и целовал Есенина. Потом провожал гроб по Невскому до Московского вокзала.

Смерть Есенина потрясла Клюева; до конца своих дней он вспоминал о нем, укоризненно, но с неизменной любовью. Часто рассказывал сны, в которых являлся Есенин. Но истинным памятником ушедшему другу была поэма-реквием «Плач о Сергее Есенине» (1926). Горько, навзрыд оплакивая Есенина («Овдовел я без тебя, как печь без помяльца»), Клюев, как и в «Четвертом Риме», грозит «отступнику», осыпает его упреками:

А всё за грехи, за измену зыбке,

Запечным богам Медосту да Власу.