Изменить стиль страницы

семьи, где жили мои дядя и тетя де Курмоны, г-н Арман Ле-

февр с женою и моя мать, пользовавшаяся дружбой обеих дам.

В моих мыслях вставали старинный театральный зал, роща,

полная всяких страхов, где были похоронены родители моей

тети, беседка в стиле греческого храма, — дамы поджидали там

возвращения мужей из Министерства иностранных дел или из

Высшей счетной палаты; вспомнился мне старый садовник,

грубиян Жермен, запускавший граблями в тех, кого ловил за

кражей винограда. Как живой встал в памяти дядюшка моей

тети, занятный старый чудак, — он всегда возился в глубине

сарая, пытаясь сделать трехколесную повозку-самокат. И за

мок, и сад, и роща представлялись мне большими-большими,

как все, что мы видели глазами ребенка.

Затем я перенесся воображением к своей ранней юности, к

поре моего пребывания в Орлеане, у дяди Альфонса *, — он рож

ден был стать каким-нибудь монахом-ораторианцем, но обстоя

тельства заставили его заняться торговой деятельностью в Анг

лии; доведенный чуть не до разорения своим компаньоном,

635

уехавшим в Ост-Индию, он удалился на покой в свое именьице

в Луарэ, захватив с собою томик Горация, цепочку от ча

сов. < . . . >

10 января.

Замешательство, смятение, нечто вроде ужаса — вот что

я, несчастное, нервное создание, испытываю теперь при виде

толпы.

После многих-многих месяцев я снова берусь за перо, вы

павшее из руки моего брата. Сначала я хотел было прервать

этот дневник на его последних записях, на той записи, где уми

рающий оглядывается на свою юность, на свое детство...

«К чему продолжать эту книгу? думал я. Моя литератур

ная карьера окончена, мои литературные замыслы умерли...»

Сегодня я думаю так же; но я испытываю некоторое облегче

ние, рассказывая самому себе об этих месяцах отчаяния, об

этой агонии, — быть может, со смутным желанием увековечить

ее душераздирающую муку для тех, кому дорога память о нем.

Зачем? Я и сам не могу объяснить, но это своего рода одержи

мость... И вот я снова берусь за дневник и пишу его по отрыв

кам, набросанным в ночи, полные слез, по отрывкам, похожим

на крики, в которых находит облегчение мучительная физиче

ская боль.

Поздним вечером мы в молчании гуляли по Булонскому

лесу. Он был грустен как никогда. Я сказал ему: «Что поде

лать, дружок, допустим, тебе понадобится год, ну два года,

чтобы поправиться, но ты же молод, тебе нет и сорока лет.

Разве не останется у тебя достаточно времени, чтобы строчить

книжицы?»

Он взглянул на меня, словно удивленный, что его тайные

мысли разгаданы, и ответил, отчеканивая слова: «Нет, я чув

ствую, что никогда уже не смогу работать... Никогда!» И как я

ни пытался его ободрить, он все повторял эту горестную фразу,

и все более раздраженным тоном.

Эта вчерашняя сценка болезненно отозвалась у меня в серд

це. Всю ночь не выходили у меня из памяти его лицо, его дви

жения, его голос, выражавшие затаенное отчаяние. Бедный

мой. Я понял, чем объяснялась его одержимость работой в ок

тябре и ноябре, когда я не мог оторвать его от письменного

636

стола, когда он с утра до ночи, отказываясь передохнуть, не

щадя своих сил, трудился над последней книгой, на которой

должно было стоять его имя. Писатель с неутомимым рвением

торопился выжать все, что возможно, из немногих часов, остав

ленных его разуму и таланту, готовым угаснуть.

Мне вспоминается, как однажды утром в Трувиле он, еще

лежа в постели, прочел мне последнюю главу из нашей книги

о Гаварни. Он сочинил это в бессонную ночь. Не могу выра

зить, какая глубокая печаль охватила меня, когда со сдержан

ной торжественностью он произнес тот небольшой отрывок,

относительно которого мы еще не сговаривались, отложив дело

до более позднего времени. Я почувствовал, что, оплакивая Га¬

варни, он оплакивает самого себя; и эта фраза: «Он покоится

неподалеку от нас, на кладбище Отейля», — почему-то все зве

нела и звенела у меня в ушах, не выходила из памяти. И тогда

впервые у меня возникла мысль, никогда не возникавшая

прежде, — мысль о том, что он может умереть.

Конец февраля.

Сегодня он чувствовал себя хорошо, удивительно хорошо:

и по своей охоте — ведь прежде предприимчивый за нас обоих,

он теперь так трудно поддается уговорам что-либо сделать, —

по своей охоте он предложил пройтись к Каскаду, чем немало

удивил меня.

Стояла прекрасная погода. По узеньким аллеям прохажива

лись мужчины и женщины — у них был счастливый вид людей,

простившихся с зимой и снова вдыхающих весенний воздух.

И он гулял, шел бодрым шагом, высоко подняв голову, которая

при усталости обычно клонится у него набок. Гулял веселый

и мило улыбался, словно хотел мне сказать: «Ну как, доволен

ты мной? Мне лучше, я в хорошем настроении, я еще не совсем

поглупел!»

И в продолжение всей прогулки я наблюдал в нем трепет

ное пробуждение самого тонкого, самого насмешливого остро¬

умия всякий раз, когда на пути нам попадались кучки разгули

вавших буржуа. «Что ты все молчишь, — вдруг обратился он ко

мне, отпустив остроумное замечание о паре влюбленных ста

ричков, — тебе разве не приятно видеть меня таким?» А я и

вправду едва отвечал ему, смакуя про себя свое счастье, расте

рянный, как бы присутствуя при некоем чуде. Боже мой, если

бы это продлилось, если бы так осталось!.. Но после дней, пол

ных надежд, меня столько раз уже постигало разочарование.

637

Он больше никуда не хочет идти, никому не хочет показы

ваться на глаза; ему, как он сказал мне, стыдно за себя.

Март.

Тактичность была его особенностью. У него, — человека

тончайшего душевного склада, — это свойство, коренящееся и

в инстинкте и в рассудке, сказывалось ярче, чем у кого бы то

ни было. И эту-то высоко аристократическую черту он теряет;

он уже не чувствует меры в проявлении учтивости, соответст

венно тому или иному положению людей, с которыми встре

чается; он уже не чувствует меры в проявлении своего ума,

соответственно умственному уровню людей, с которыми имеет

дело.

С некоторых пор — и с каждым днем это заметнее — он не

твердо выговаривает кое-какие звуки, проглатывает р, а звук

к произносит как т. В детстве я находил особую прелесть в его

нетвердой речи, спотыкавшейся на этих согласных, — во всяких

«се-жусь на то-милицу». Теперь же слышать это детское про

изношение, слышать голос, звучавший в далеком, уже потуск

невшем прошлом, где воспоминания находят только образы

умерших, — мне страшно, мне не на шутку страшно *.

Какой-то четверг в апреле.

Нависает гроза. Он весь ушел в себя. Упорно молчит. Днем

несколько часов подряд, надвинув на самые глаза соломенную

шляпу, сидит перед деревом, застыв в угрюмой неподвижности.

8 апреля.

Его почти ничто теперь не трогает, кроме красок природы

и в особенности оттенков неба.

В его сосредоточенности, самоуглублении, замкнутости

сквозит безысходная печаль, порожденная тем страшным, что

происходит в нем, и я, глядя на него, готов разрыдаться.

Однажды — но когда именно, не помню точно, — я попросил

его подождать меня в пассаже Панорам. Указывая на решетку

бульвара, он спросил меня: «Это, кажется, здесь?» Он уже за

был, как выглядит пассаж Панорам.