Изменить стиль страницы

— Тем лучше. Им уж кажется, что они господа бога за ногу поймали. Самоуверенны до глупости… Ладно, пусть так и будет. А мы им припасем сюрпризик.

— Господин Хожиняк…

— Ну? Что вы стонете?

— Нет, я только… Видите ли, трое детей, жена больная…

Хожиняк грохнул кулаком по столу.

— Постыдились бы, право! У каждого жена и дети, у каждого кто-нибудь да есть, господин Волчик! Но тут дела поважнее, чем жена, дети и все такое! Люди гибли, боролись, а вы…

Он замолчал. Его душили злоба и глухая боль. Вот и этот тоже в руках расползается, все расползается в руках. Слабодушные трусы, продажные твари! На кого тут опереться, с кем работать? Все только и думают, как бы притаиться и жить, все равно как, лишь бы жить. Лишь бы иметь кусок хлеба, хотя бы из большевистских рук.

Он вышел, изо всех сил хлопнув дверью, и оставил Волчика онемевшим от ужаса.

На другой день он пошел в Синицы поговорить с купцом Вольским. Тот осторожно цедил слова. Не отказывал, но и не обещал. Хожиняк понял, что, пока дело обстоит так, как сейчас, он никого ни в чем не убедит и никого ни к чему не принудит. Они боялись, не чувствуя за ним силы. А Вольский явно не доверял ему; он кивал головой, выслушивая разговоры об организации, о связях, о нитях, но его взгляд выражал сомнение.

«Я вам покажу! — думал Хожиняк, возвращаясь из Синиц в Паленчицы, где он ночевал в дровяном сарае у знакомого домовладельца, на самой окраине. — Вы у меня еще убедитесь».

Пока он и сам не представлял себе ясно, в чем должны заключаться его действия. Он ворочался с боку на бок в своем сарайчике и раздумывал. Перед ним неотступно стояло рябоватое лицо Гончара. Да кто теперь поверит во всякие там организации, когда все эти Овсеенко, Гончары преспокойно ходят повсюду, ничего не опасаясь? Они энергично вводят новые порядки по деревням, оседают все крепче, все увереннее, словно убеждены, что никакая сила не стронет их с места. Не удивительно, что Волчик боится, что Вольский выжидает. Если бы тут в самом деле работала организация — ну, тогда дело другое. А одних «радиосообщений из Парижа» недостаточно. Нужно что-то делать здесь, на месте, чтобы люди знали, чувствовали, что не всему еще конец, не все потеряно. Чтобы они понимали, что кто-то следит за ними, кто-то будет свидетельствовать за них или против них, когда придет время, кто-то поможет в трудный момент и в случае чего — защитит. Нет, одна болтовня про организацию тут не поможет. Не поверят! Тут нужны доказательства, нужно, чтобы велась работа. А его разговоры — это еще не работа.

И из этих мыслей все упорнее, все отчетливее возникал облик Гончара.

Овсеенко — тот скорее сам помогал Хожиняку. Все, что он говорил, все, что делал, могло лишь оттолкнуть людей, открыть им глаза на глупость, хамство и высокомерие большевиков. Но Гончар… Он покорял сердца одним взглядом искренних глаз, одной улыбкой, одной песней, пропетой звонким, чистым голосом. Да, это был опасный враг, враг, которого необходимо одолеть. И Хожиняк думал о Гончаре. Назойливо вставало перед ним его лицо, неотвязно звучал в ушах его голос.

Осадник наблюдал сквозь щели сарайчика, как медленно бледнело небо. Светает. Вот теперь и Гончар встает, если только не просидел за работой всю ночь. И над чем они все сидят по целым ночам? В окнах дома, где они устроили свои учреждения, почти всегда горит свет до самого утра. Гончар… Разумеется, с ним нужно рассчитаться в первую голову. Если бы не он… Если бы его не было…

Хожиняк даже приподнялся на своей самодельной постели. Да, если бы его не было… Но ведь могло бы и не быть! И сразу две выгоды: и Гончара нет, и все знают, что организация работает.

У него похолодели руки. Да, это нужно сделать. Пусть даже потом придется погибнуть. В конце концов что ему от такой жизни? Лучше уж умереть именно так. Когда-нибудь — скоро уже, наверно, — о нем вспомнят, узнают имя, фамилию, и все узнают, что в самые черные, самые трудные дни он, Владислав Хожиняк, бывший сержант…

Он лихорадочно быстро одевался. Да, так должно быть. Рябоватое лицо Гончара маячило перед его глазами. Осадник почувствовал уверенность в том, что так будет хорошо и правильно. И записка: «По приговору организации». Это сразу ободрит людей, поставит их на ноги.

Ему было почти весело. Давно следовало подумать об этом, а не болтать попусту, не мучиться бездействием. Как можно увлечь Волчика, убедить Вольского, когда он сам ничего не делает? Но теперь — посмотрим!

Ночью он разыскал место, где спрятал винтовку, вытащил ее, почистил, осмотрел. Продумал все, до мельчайших подробностей. И на другой день утром засел в кустарнике за деревней.

Золотились ольховые листья. Все кругом было коричневое, красное, желтое. В осеннем солнце горели живым огнем кораллы шиповника и гроздья калины, уже сморщенные, тронутые заморозками.

Пахло землей, листьями, лежащими на ней толстым слоем. Осадник надвинул шапку на глаза и уселся поудобнее. Где-то неподалеку протяжно и мелодично отозвался нежный птичий голосок. В неподвижном чистом воздухе медленно опускался на землю красный листок, упавший с высокого куста. Блистала красками погожая осень, а небо раскинулось над землей — безоблачное, словно выцветшее от жары минувшего лета.

Отсюда, из чащи, было хорошо видно тропинку. Она шла прямо и сворачивала в сторону, к деревне. Этой тропинкой должен был пройти из Паленчиц Гончар.

Время текло медленно. Хожиняк пошевелился, вытянул онемевшую ногу. С деревца снова слетел и тихо, медленно опустился коричнево-золотистый листок. Он прильнул к стволу винтовки, и осадник стряхнул его легким движением. Проходили минуты, на тропинке никто не появлялся. Стояла теплая осенняя тишина.

Снова радостной чистой гаммой рассыпался птичий свист. Взгляд притаившегося человека устремился вверх, но беззаботного певца не было видно. Его скрывала довольно густая еще листва.

Время тянулось бесконечно. Лишенное лучей, словно пробивающееся сквозь невидимую мглу, солнце все выше поднималось по небу.

— Судачат, холеры, — проворчал Хожиняк сквозь стиснутые зубы и снова, в который уже раз, осмотрел затвор винтовки.

Вдруг откуда-то издали донеслись голоса. Осадник весь насторожился, притаившись в кустах. Руки крепко сжали винтовку. В просвет между ветвями ему хорошо видны были тропинка и поворот к деревне. Это было самое удобное место — тропинка выбегала из чащи на полянку с давно выкорчеванными деревьями, покрытую высохшей за лето травой. В траве торчали пни, поросшие красными кустиками черники. Дальше тропинка снова терялась в зарослях калины, барбариса, рябины, за многоцветной стеной. Вот на эту полянку и должен был выйти Гончар. Хожиняк неотрывно смотрел на тропинку. Куст буйно разросшегося бересклета перебросил через тропинку веточку с алыми, как улыбка зари, листками. Здесь, под алой триумфальной аркой, под этими листками, должен был появиться Гончар. Его серая шинель и красная, еще краснее этих листков, пятиконечная звезда на фуражке…

Хожиняк всматривался так упорно, что на секунду ему показалось, что он уже видит Гончара. Он ясно видел ненавистное лицо, ясные глаза, следы оспы на щеках. Судорога свела его челюсти. Он не думал сейчас ни о чем, забыл про всех остальных людей, которые пришли сюда, в деревню, в Паленчицы, пели здесь свои песни, смеялись беззаботным смехом, говорили на своем языке, заводили свои порядки. Он помнил одного лишь Гончара. Все сосредоточивалось на нем одном. В крахе всего того, во что верил и чему служил Хожиняк, виноват был только он, этот рябой с ясными глазами. Неожиданная, непонятная и страшная катастрофа, — виноват в ней был Гончар. Это с ним, с Гончаром, дрались тогда, в двадцатом году. Хожиняк снова почувствовал старую боль в раненой ноге. Это он, Гончар, помог хамам высоко поднять головы, это он развязал языки упорно молчавшим хамам, которые теперь стали господами, говорили о своих правах, насмешливыми глазами победителей поглядывали на опустевшую полицейскую комендатуру, на гибель всего установившегося, несокрушимого порядка.