Изменить стиль страницы

— Товарищи, есть предложение…

Крестьяне слушали прочитываемые по бумажке фамилии в угрюмом молчании. Одна фамилия, другая.

— Парук Анастасия, вдова, беднячка…

Паручиха торжествующе оглядела собравшихся. Никто не обратил на нее внимания. Овсеенко продолжал читать, но каждую произнесенную им фамилию встречало равнодушное молчание. Вдруг Хмелянчук подошел к столу, наклонился к председателю и стал ему что-то нашептывать на ухо. Овсеенко было замахал руками, но Хмелянчук, видимо, настаивал. Наконец, тот кивнул головой, видимо соглашаясь, вынул из кармана карандаш и вычеркнул какую-то фамилию из списка.

— Кто за предложенный список?

Ближайшие руки поднялись вверх. Дальше ничего не было видно, народ стеной окружил стол, остальные лица тонули в полумраке.

— Кто против? Кто воздержался? — быстро, автоматически спрашивал председатель и легко вздохнул, когда ему ответили молчанием.

— Список принят единогласно! — облегченно и радостно заявил он. — Завтра в это же время все избранные должны явиться на заседание сельсовета.

Крестьяне расходились. Семен схватил Петра за рукав:

— Петр!

— В чем дело?

— Что же это творится?

— Да ничего, — сурово ответил Петр.

— Ты видел? Хмелянчук был в списке. Хитрец какой, сам уговорил Овсеенко вычеркнуть его из списка. Ой, Петр, как же идет эта работа?

Петр шел, опустив голову, четко отбивая шаг по засохшей грязи.

— Чего ж ты хочешь! Само собой ничто не сделается, в райкоме надо будет поговорить. Присмотреть за Хмелянчуком и другими…

— Овсе-енко, — насмешливо протянул Семен.

— Овсеенко как Овсеенко. Откуда ему знать?

— А раз не знает, так пусть и не распоряжается.

Петр пожал плечами. Он шел, устремив взгляд в спустившуюся на деревню тьму. Вот какие дела. Вот чего он дождался за годы тюрьмы, за тяжкие годы работы здесь, в деревне, за всю свою любовь и всю свою ненависть.

Ему вспомнились лица товарищей по камере. Песня, которую они пели вполголоса, чтобы не услышал надзиратель в коридоре… «Все выше, и выше, и выше…»

Крылатая песня, уносящая сердце далеко за пределы тюремных стен. Железное упорство — крепче всего на свете. Дерзкая вера, которая позволяла с презрением смотреть в глаза судей, когда звучали в судебном зале слова приговора. Высокая греза, переливающаяся рубинами звезд, пылавших во мраке мира с кремлевских башен. И вот теперь — товарищ Овсеенко, молодой, преисполненный самых лучших намерений товарищ Овсеенко…

— Это ничего, — твердо сказал себе Петр.

— Что ты говоришь? — спросил с трудом поспевающий за ним Семен.

— Ничего. Так.

И они шли дальше по деревенской дороге. Было темно. Лишь кое-где светились еще огоньки в окнах. Сзади раздался пискливый голос Паручихи:

— А я говорю, есть еще правда на свете! Вот и о бедной вдове не забыли! Иванчук уж думал, что он тут вечно будет верховодить. А вот и кончилось! Не все же одному. Теперь справедливость!

— Пустяки говоришь, кума, — ответил ей в темноте голос Павла.

— А ты тоже должен понимать, с кем говоришь! В сельсовете я или нет? В сельсовете! Должен быть порядок, значит, и уважение к советской власти.

— Это ты, что ли, советская власть?

— А то нет? Сельсовет — советская власть; стало быть, и я советская власть.

— В голове у тебя перевернулось, кума, вот что.

— Э, что с тобой язык трепать! Приходи на заседание сельсовета, там и поговорим. А на дороге не место!

Паручиха свернула в сторону, к своей покосившейся, вросшей в землю хатенке. Павел сплюнул и догнал Петра и Семена, идущих впереди.

— Что делается-то! Видали бабу?

— Баба что! С Хмелянчуком похуже дело.

— Справимся и с Хмелянчуком! — твердо сказал Петр.

Дорога здесь сворачивала в сторону, и с поворота открывался вид на озеро. Оно мерцало в темноте слабым отсветом, матовым свинцовым блеском.

Все трое невольно приостановились.

Озеро шумело осенней волной, монотонным, все снова и снова повторяющимся гулом. О кремнистый берег билась стоголосая, неумолчная песня. Осенние высокие волны ударяли в твердый берег, со стоном откатывались и вновь вздымались, в неутомимом труде без конца и края.

Прохладное дуновение, как прикосновение родной руки, скользнуло по лицу, овеяло голову.

Петр слушал. То был голос родной земли — голос, который напевал его голодному детству и строптивой юности, не покидал в тюремной камере, жил в нем все эти годы и вновь встречал теперь в этот тяжкий ночной час братским приветом.

— Ну, надо браться за работу, — вдруг сказал он сухо, и его спутники, заслушавшиеся пения озерной волны, вздрогнули от неожиданности.

Глава V

Издали присматривался осадник Хожиняк к тому, что происходило в деревне и в окрестностях.

Собственно можно было вернуться домой. Но вернуться — это означало бы, что он согласен на все это: на песни, которые звенели в воздухе, на расхищение усадебной земли, на то, что в усадьбе, как у себя дома, распоряжался большевистский хам. И потом он не хотел теперь видеться с Ядвигой. Все то, что он ей сказал, жгло ему сердце. Он не хотел, не мог теперь сызнова налаживать жизнь.

Осень выдалась мягкая, теплая, можно отлично прожить в лесу и в поле. Те дураки, видимо, безгранично верят в свои силы, в свое вечное господство здесь, — устраиваются, будто ничего не опасаясь. Никто не заглядывает в лес, никто не ищет его, Хожиняка, хотя известно же им, что его нет дома.

Он бродил вокруг деревни, его непреодолимо тянуло туда. Зрелище это было для него мукой, но он сам с каким-то болезненным наслаждением причинял себе эту муку.

Крестьяне знали, что он где-то поблизости. Изредка он натыкался на кого-нибудь из них и равнодушно проходил мимо, словно ничего не случилось, словно все осталось по-прежнему. Он избегал лишь работников местной милиции с красными повязками на рукавах. Издали он видел эти повязки, и от ярости вся кровь бросалась ему в голову. Дали хамам в руки винтовки, надели на рукава красные повязки! Навоз, деревенщина, хамы, которых комендант Сикора, когда ему пришла бы охота, мог лупить по морде, в которых мог стрелять полицейский Людзик, будь он еще жив! Теперь хамы стали властью.

— Порядок охраняют, — давясь, бормотал Хожиняк, и его душила глухая, безумная ненависть. Там, на холме, его дом. Он был там поставлен, словно сторожевой пост, — башня, возвышающаяся над морем крестьянской враждебности. А он покинул этот дом, и вот они делают теперь, что хотят. Иногда его разбирало желание пойти туда, вернуться и взяться за хозяйство. Но тогда он представлял себе, что придут эти, с красными повязками, прикажут привести в порядок двор, принесут какие-то листки распоряжений. Нет, он знал, что не выдержит…

И он бродил вокруг деревни, лихорадочным взглядом, обостренным слухом ловил все происходящее в ней. Он переговорил со знакомыми в Паленчицах, в Синицах и был убежден, что вот-вот все это оборвется, кончится. В тех же Паленчицах потихоньку передавали друг другу о какой-то армии, собирающейся в каком-то месте, которое точно не указывалось, о распоряжениях, отданных какими-то властями, тоже точнее не называемыми, — ну, и прежде всего слухи о том, что «все это» продержится уже недолго — не недели, а дни. И он, засыпая в лесу на сухих листьях, черпая воду из реки, чтобы напиться, и грызя купленный у знакомого в Паленчицах хлеб, считал дни.

Он знал обо всем, что делалось в деревне. Ему удалось даже присмотреться поближе к политруку Гончару, который возбуждал в нем особую ненависть. Гончар ходил по деревне, смеялся, болтал с крестьянами, и было совершенно ясно, что он чувствует себя как дома. Ему улыбались все лица. Старуха Гудзиха выходила к нему на дорогу и мелкими шажками семенила рядом с ним. Он брал ее под руку, как молодую девушку, и они шли — высокий, стройный парень в военной форме и дряхлая старушка, которая впервые училась теперь смеяться. Хожиняк стискивал зубы. Ох, показал бы он этому бандиту, попадись он ему только в руки!