На следующий день Иван выехал в Москву. Махнул на прощание рукой растрепанным монахиням и сгинул вдали, и долго не могла осесть пыль из-под копыт скакунов. Трудно было разобрать, чего же в этом жесте было больше — разочарования от быстрой любви или радости от освобождения. Именно таким жестом святые старцы отпускают грехи заблудшим и оступившимся.

Монахини долго смотрели вслед своему государю, пытаясь понять, кто же он на самом деле: мученик или великий грешник?

* * *

За всю дорогу Иван Васильевич не проронил ни слова. Федька Басманов пытался влезть к государю с расспросами, но царь так огрел любимца плетью, что тот побитой псиной долго зализывал на руке кровавый рубец.

Рынды поначалу веселились, вспоминая шаловливых монахинь. Беззастенчиво пересказывали один другому радости проведенной ночи, потом, заметив гнетущее настроение Ивана Васильевича, умолкли.

Так и доехала многочисленная свита самодержца до ворот Кремля. Кому была радость, так это псам, которые визжали от удовольствия, сполна оценив преимущества предоставленной свободы.

Иван Васильевич ехал в Москву каяться.

Так он поступал всякий раз после многих дней, проведенных в распутстве и безбожестве, и не было для него тогда более лучшего места, чем дом Христа. Государь подолгу простаивал перед алтарем на коленях, много плакал, поминал усопших, проклиная себя и свою плоть. Каждый, кто заглядывал в домовую церковь, видел, насколько искренен был в своей печали царь, и совсем не верилось, что не далее как вчера он совратил пятнадцатилетнюю девицу, а неделю назад задирал подол монахиням.

Это и называлось похмельем, из которого Иван Васильевич выходил всегда трудно, с сильной ломотой в суставах, с болью в голове и бесконечной икотой. Все в нем было тогда погано и скверно. И если бы не очищения, которые он устраивал себе после всякого большого блуда, его душа погрязла бы в грехе.

Грешить и каяться, каяться и грешить.

В этот раз было по-иному. Царь не мог отделаться от липкого наваждения, которое его преследовало даже во время молитв: он видел лицо Пелагеи, ее широко открытые глаза, острые скулы, на которых красным дьяволом прыгал свет огня.

А спустя немного времени до Ивана донеслась весть, что окрестные мужики, прознав про блуд, спалили монастырь вместе с настоятельницей, признав ее за ведьму.

Иван загрустил, и знавшие государя бояре только ухмылялись, понимая, что после очередного приступа раскаяния следовали забавы, которые в своих выдумках значительно превосходили предыдущие. Гибкий ум Ивана Васильевича не будет знать никакого удержу, пытаясь душе и телу принести наслаждение.

Однако Иван Васильевич в раскаянии был так же неутомим, как в веселье, а в этот раз он удивил даже ближних бояр, которые давно привыкли к его причудам. Царь обрядился в рваное платье и вместе с нищими ходил от одного собора к другому и рьяно каялся. Его огромную фигуру узнавали все, и длинный шлейф любопытствующих и зевак тянулся вслед за процессией. Горожане показывали пальцами на фигуру самодержца и удивленно восклицали:

— Никак ли царь-батюшка вместе с юродивыми шествует. Святой наш батюшка, истинно Бог, святой!

Только находясь среди людей, можно в полной мере оценить любовь народа. Горожане старались протиснуться к государю поближе, желали хотя бы кончиками пальцев коснуться потрепанного одеяния. А рынды, шествующие по обе стороны от процессии, с трудом сдерживали этот натиск.

Государь был любим не только тогда, когда возвышался на Красном крыльце и был недосягаем как для челяди, взиравшей на него снизу, так и для бояр, стоящих подле, но и сейчас, когда смердом прошелся по московским улочкам, и каждый мог видеть его усталое лицо и глубокие морщины, что изрезали чело. Государь был молод и стар одновременно. Велик и ничтожен. Царь был придорожной травой и величавой сосной. Все собралось в его облике — страсть и утрата, горечь и веселье.

Может, потому и любим был Иван простым людям, что был неведом, как мрак, и понятен, как солнечный свет.

— Дорогу государю! — орали ретивые рынды, руками и пищалями освобождая дорогу от юродивой братии. — Дорогу Ивану Васильевичу!

Великий государь всея Руси Иван Васильевич шел величаво, как будто вместо драного платья нес на себе золоченый кафтан, украшенный жемчугом, и будто свита его состояла не из бродяг и нищих, тряпье которых едва прикрывало тело, а из знатных вельмож, одетых в соболиные шубы и горлатные шапки. Никто не смел улыбнуться, было в этом зрелище нечто ужасное и завораживающее, а дребезжание вериг на шее у юродивых больше напоминало громыхание цепей под государевой каретой.

Величавая тень государя легла на сопровождавших его нищих, которые преобразились так, что даже котомки несли с тем достоинством, с каким стольник несет сумку с мелочью для раздачи бродягам и юродивым.

— Ему бы в шутах быть, а он в царское облачение рядится! — В сердцах выругался Петр Шуйский, шедший рядом с рындами, и посмотрел на государя — не слышит ли? Хоть и одет был Иван Васильевич не как самодержец, но силу имел царскую. Только по одному движению великодержавного мизинца могут содрать с ближнего боярина нарядный охабень, а вместо сапог обуть в пудовые колодки. — Вот свита для него подходящая! Тьфу! — сплюнул Шуйский, но оставить царя не посмел, и в хвосте, вместе с другими боярами, пошел за самодержцем.

У одной из церквей Иван Васильевич остановился надолго: крестился на купола, кланялся, потом опять крестился и так без конца, пока, наконец, не расшиб лицо. А отходить стал, шепнул на ухо Басманову:

— Приведешь ко мне их в горницу.

Басманов научился понимать царя даже тогда, когда тот молчал. Перед папертью сидели три молодые нищенки, которые, вытаращив глаза, впервые так близко видели самодержца.

Иван пошел далее, увлекая за собой братию, подобно пастырю, пекущемуся о своей пастве.

Проходя через Красную площадь, он остановился и каялся так, что торговые ряды опустели, и купцы, подобрав товар, бросились смотреть на то, как жалится великий государь. А он печалился так, что исходил плачем, вышибая у каждого, кто его слышал, горькую слезу.

— Грешен я, честной народ, каюсь перед всем частным миром! Грешен!

— В чем же ты прегрешил, великий государь? — вопрошали в толпе.

— В том, что молюсь мало, в том, что Бога не чту так, как следовало бы. А еще в том… что прелюбодействую, и место царицы заняла девка гулящая. На пирах по правую руку от меня сидит, как супруга законная. А еще в том, что с монашками прелюбодействовал… — И уже тихо, так что шепот едва разбирали стоящие рядом бродяги — А еще в том, что девку напрасно загубил, которую любил очень, — Государь каялся так, как будто только один день отделял его от Судного дня. — А еще в том, что Дмитрия… первенца своего, не смог уберечь… Прости же меня, честной народ, — кланялся Иван.

Трудно было поверить, что двумя неделями ранее Иван приказал затравить двух посадских отроков ястребами, приученными рвать человеческое мясо. Сейчас он был искренен.

Вот за это чистосердечие и любил царя народ.

— Государь, ты бы не каялся шибко, — подал голос из толпы смерд в черном тулупчике. — Мы и сами живем нечестивцами, а чтобы нам в святости с царем тягаться… Не бывало этого! Да и разве позволено Господом, чтобы холоп своего благодетеля учил! На то ты нам и батюшка, спрашивать с нас строго и на путь истины направлять. A отцу перед чадами своими каяться не приходится.

— Государь, это ты нас прости! — поддержала смерда баба в черном платке. — Мы сами перед тобой грешны, не всегда мы послушны были, вот ты нас и учил уму-разуму.

— А ты, Иван Васильевич, нас и далее поучай, — глаголил высоким голосом мастеровой с крепкой шеей. — Мы тебе только спасибо скажем. Ты наш родитель, а мы твои дети.

Иван Васильевич не растерял своего великолепия даже среди бродяг: тяжелая железная цепь на его шее казалась неким отличительным знаком, принадлежностью к царскому ордену, а ветхая одежда выглядела тогой. А этот поворот головы мог принадлежать только достойному гражданину вечного города. Даже капля крови великого Цезаря не смогла бы раствориться и среди водицы, текущей в жилах прочих смертных, а что говорить о нем, который является прямым потомком августейших особ. И вериги на плечах царя зазвучали веселее.