— А умеют итальянцы лепить! Это не наши фрески. Глядя на такую красу, баб не устанешь желать.

И только митрополит Макарий, растерев плевок о мозаику, проронил:

— Не о том ты думаешь, Иван Васильевич. О душе да о Боге нужно глаголать, а ты все о бабах! Такая голозадая баба только на грех и может навести. Убрал бы ты ее с глаз долой!

Однако слушаться митрополита Иван Васильевич и не думал, а неделю спустя тот же самый посол в дар царю оставил Аполлона, и Иван поставил его здесь же, на полку.

— Вот тебе и идиллия. Ну чем не Адам и Ева в раю! Теперь только аспида завести осталось.

Сейчас Иван подумал о том, что Пелагея походила на Венеру: тот же поворот головы, те же руки, целомудренно покоившиеся у бедер, и вместе с тем во всей фигуре было что-то очень порочное, что неумолимо притягивало взгляды и заставляло бунтовать плоть. Святая и грешница одновременно. Впрочем, Пелагея всегда была именно такой. Даже впервые отдавшись, она стонала так, как будто зналась с мужиками не один десяток лет.

Свежесть и распутство — вот что привлекало Ивана в Пелагее. И сейчас, сняв с себя куколь, она доказала Ивану Васильевичу, что осталась прежней Пелагеей.

— А не боишься, что за отступничество на костре сожгут? — вдруг ядовито поинтересовался Иван Васильевич, стараясь смотреть Пелагее прямо в лицо.

Нет, не увидел он страха в ее глазах.

Легкая дымка коснулась лица настоятельницы, а потом последовало откровение:

— Не боюсь! Ты мой господин, тебе и решать. К тому же, что еще может быть страшнее, чем Божья кара?

— Не игуменьей бы тебе быть, Пелагея, а боярином. Все бы так рассуждали, как ты. Ну чего стали?! — прикрикнул Иван Васильевич на застывших стрельцов, которые болванами, пораскрывав рты, пялились на обнаженную настоятельницу. — Кафтаны снимайте и монахиням отдайте. Игуменья уже замерзла, вас дожидаючись.

— Это мы мигом, батюшка! Это мы мигом! Нет ничего проще, — сбросили с себя оцепенение караульщики.

Всякое им приходилось видеть, но чтобы с монахинями облачением меняться — впервые!

Пелагея взяла протянутый кафтан и надела его на себя с тем изяществом, с каким царица набрасывает на тело нагольную шубу. Стрелец подхватил монашеский куколь и мгновенно спрятал в него первородный грех.

Девки разнагишались неторопливо, видно, так же обстоятельно они готовились к молитвам. Это переодевание доставляло Ивану Васильевичу огромную радость. Он едва сдерживал ликование и не мог устоять на месте: шумно расхаживал по келье, то и дело заглядывал девицам в красные лица и вопрошал:

— Может быть, вы на царя-батюшку зло какое держите?

За всех отвечала Пелагея:

— Разве могут детям не нравиться их родители? Ты наш батюшка!

Переодевание девиц напоминало смотрины невест на царском дворе, вот тогда Иван и приглядел Анастасию Романовну.

— Хороши вы, мои девоньки, ой как хороши! Тяжкий это грех, такую красу в монашеские куколи прятать! — И, повернувшись к стрельцам, не мог удержаться от смеха.

Монашеское платье сидело на плечах отроков кое-как, из коротких рукавов торчали волосатые ручищи, а сжатые в ладонях бердыши были так же смешны, как обнаженные колени.

— Вот сбреете еще бороды, тогда совсем монашками станете. А может, вы здесь останетесь? Царскую службу на близость к Богу поменяете?

Женский монастырь, до того ни разу не слышавший мужского смеха, глухим эхом отзывался на веселье Ивана.

— Потехи хочу! — бесновался Иван Васильевич. — Да такой, чтобы чертям щекотно стало. Выходи из врат, девоньки, в лес поедем!

В монастырь Иван Васильевич прибыл с большим сопровождением: кроме стольников, с ним были московские дворяне, следовало три дюжины сокольников, два десятка псарей, с дюжину бояр, рынды из молодых князей и еще небольшой отряд из стрельцов.

Сокольники на кожаных рукавицах несли по соколу: на головах у птиц небольшие клобучки, и своим смирением они напоминали монахов. Соколы чутко реагировали на безумие Ивана, слегка наклоняли гордые головки и чуть приподнимали крылья, видно, помышляя о свободе, но крепкий поводок без конца напоминал им о неволе.

Стая гончих псов тихо нервничала, скулила. В самом углу монастырского двора псари внимательно следили за тем, чтобы ни одна гончая не сорвалась с привязи. Собакам был тесен монастырский двор, они рвались в лес, который уже успел наполниться множеством ночных звуков; они дожидались охоты, предвкушение которой приятно волновало кровь.

Иван Васильевич уже пересек монастырский двор, увлекая за собой многочисленную челядь, бояр, псарей, сокольников. Все пришло в движение: запищало, залаяло, заматерилось, и, оставив монастырь в безмятежности, царь вошел в лес.

Тревожно прокричал с вершины собора беркут и успокоился, видно, и он устал от шумного гостя. А оставшиеся старицы, поглядывая вслед уходящим монахиням, тихо вздыхали, только одна из них осмелилась вымолвить:

— По мне лучше смерть принять… чем так. Наложила бы на себя руки. Истинный крест, наложила!

— Руки, говоришь, — отозвалась ей другая — старуха без возраста. Она едва ходила и, казалось, была старше монастырских стен: ее лицо, как камень на дороге, покрылось густым налетом времени. Голос был глухим, казалось, что и он пробивался через толстый слой моха. — Только ведь руки на себя накладывать куда более грешное дело. Вот чего не сможет простить Господь! Самые великие святые рождались только из великих грешниц.

Видно, старуха знала, о чем говорила, и монахиня не посмела ей возразить.

Для веселья Иван Васильевич подобрал огромную поляну. Наломали стольники сучьев и сложили в огромную кучу.

— Девки, живьем вас хочу видеть, — веселился Иван, — скидайте с себя кафтаны. Здесь, кроме меня и медведей, никого более не увидите.

Девки в мужских кафтанах выглядели на редкость соблазнительными, а тонкий лисий мех на шапках подчеркивал свежесть кожи. Юность всегда сочетается с грехом, может, потому вслед за Пелагеей поснимали кафтаны и остальные сестры.

Эта ночь напоминала Пелагее праздник Ивана Купалы, когда и свершенный грех уже не казался страшным, и девки с парнями разбредались далеко по лесу. Совсем нетрудно в эту шальную ночь услышать тихое воркование влюбленных пар или жаркий шепот молодца, уламывающий на грех юную красу. Вот поэтому и берегли Пелагею в эту ночь батюшка с матушкой, не отпуская на молодое веселье Ивана Купалы, и непорочность свою она сумела донести до великого государя.

Освободившись от царских одежд, Иван Васильевич жарко нашептывал в лицо настоятельницы:

— Я тебя не забыл, Пелагеюшка. Как расстался с тобой, так все сердечко мое щемило. Не сразу я к Анастасии привык, все тебя вспоминал. В постели с царицей лежу, а кажется мне, что будто бы ты рядом. Руками по телу вожу, а будто бы тебя трогаю.

Только сейчас Пелагея поняла, как соскучилась по пальцам, которые уверенно ласкали и теребили ее тело, вызывая из нутра нечаянный стон.

— Ты бери меня, батюшка. Бери! Всю бери! Я твоя навсегда без остатка, — с радостью ощущала Пелагея тяжесть царского тела. Такого знакомого, почти родного, она помнила каждый его овал, каждую складку его тела, помнила малиновый вкус губ.

Костер бесновался страстным любовником, сердился на зазнобу-ночь: высоко в небо выстреливали горящие искры, а она, безмолвная и холодная, не хотела отвечать на жаркие объятия возлюбленного. Скоро пылкий любовник подустал, поленья подгорели и светились в ночи мерцающими точками. Только иной раз треснет полено, словно сердясь на безответные ласки, и снова наступала тишина.

Девки и отроки разбрелись по лесу и, видно, собрались шастать до утра. У костра лежали красные стрелецкие кафтаны и куколи цвета печали, странное сочетание красного и черного, оттого лес казался грешником вдвойне. Напоил росой, одурманил яблоневым духом и оставил в лесу на блуд. А следующий день станет похмельным, и стыд не смогут прикрыть ни чопорные кафтаны стрелецких молодцов, ни печальные покрывала монахинь.