Изменить стиль страницы

Те же котлеты за обедом, те же макароны с тертым сыром — невинная слабость музейного человека — да, все то же, все то же.

Но как выросло время! Сколько стало ненужного, лишнего времени. И всюду, и всегда память о ней. Повторяю: ничего трагического или трогательного, ничего ошарашенного. И все-таки:

«Зина, Зина, Зина», как майоликовые часы в гостиной. И тем ужасней, что все это не неожиданно, даже не неизбежно, а просто естественно.

Дни, месяцы — один длиннее другого — шли. И так как все сразу было понятно, то не забывалось и не сглаживалось.

Господи, если бы я мог прийти в отчаяние, вознегодовать, возроптать!

3.

…И вдруг, как в сказке, — то есть я знаю, что не вдруг, но мне так приятнее думать, и потом это так резко разделило мою жизнь после ухода жены, — пришло то.

Я проходил по Трубной площади. В воскресенье. Протолкавшись сквозь сенбернаров, индюшек, кур, щеглят, я был притиснут к банкам с рыбами.

В круглых банках плавали рыбы, маленькие, очень маленькие, золотые, красные, в изумрудных пятнах, с синими полосами, с усами, с плавниками и с хвостами, волочившимися, как шлейфы, спускавшимися, как фата. Иные резкими, почти вертикальными движениями бросались вверх и вниз, иные с беззвучным шелестом оплывали свои банки или стояли у стенки, уставив огромные глаза свои. Вот они-то, большеглазые телескопы с длинными стелющимися хвостами остановили меня: в них было это сознание естественности, это равнодушие без покорности и отчаяния.

И вот я — сам не знаю, как — купил двух телескопов, большую круглую банку, каких-то растений, какой-то песок и корм и пошел домой.

«Барин балует», — подумал я сам за прислугу, входя домой.

4.

Майоликовые часы в маленькой гостиной, низенькая голубая мебель, квадратный аквариум на окне (он заменил собой банку с Трубной) — мы живем мирно. Не то чтобы вещи были для меня друзьями или жили своей жизнью, — нет. Но эти мои вещи — из всех моих вещей именно эти, — они как-то помогали мне и — уж не знаю как — заняли место в моей тоске и стали для меня своими.

А телескопы в моем аквариуме, — они, гуляющие по тяжелым зеленым зарослям сагитарий и воллюсмерий, они — цари здесь.

С утра перед умыванием я накачиваю воздух в бак и вычищаю аквариум. После кофе я бросаю на их перламутровое блюдо красных червей, и телескопы подходят как-то по-своему с быстротой, но без жадности, важно шевелят толстым телом, плавно в бок отбегает шлейф, и в раскрытые, втягивающие рты сами собой влекутся черви…

Потом служба. Никогда прежде я не ожидал с таким нетерпением обеденного часа.

И все же в памяти: Зина, Зина, Зина. И как-то стыдно и больно, и сладко щемит сердце, что вот ее нет, она не придет и не помешает мне смотреть на телескопов. Ведь эти телескопы — действительно измена ей. И больно, что не придет, и сладко, что не помешает.

После обеда их власть надо мной всего сильнее. Я подхожу к окну. Сажусь на кожаное кресло и начинаю смотреть:

черный с собранным круглым телом, круглыми громадными глазами и коротким хвостом — он ближе всех ходит к стеклу, пробираясь боковой аллеей сагитарий;

красный с розоватыми лопастями необъятного хвоста, повисшего, как бы небрежно распущенного, неуклюжий, важный и грациозный вместе, будто слон, воспитанный балетмейстером;

безчешуйный в розовых, желтых и черных пятнах с лиловым отливом и синими глазами, чем-то похожий на старого китайца;

белый, белый, будто от глубокой старости, медленный толстый телескоп — самка —

словно посвященные богам животные, словно боги, гуляют они в священной роще.

Странно, — ведь это маленькие рыбки, но когда я смотрю на них, они мне кажутся крупнее людей.

И их растения — эта зелень, травки — мне кажутся гигантскими водорослями, колышущимися под тяжелой волной.

Мир в вас, мои безмолвные друзья, в плавном ходе вашем, водные серафимы, в шелесте — может быть, я его услышу, — ваших нежных крыльев, в ваших глазах, безмолвных и громадных, — мир в вас.

И когда я зажигаю лампу, и в ярком свете вы, думая или мечтая, гуляете по вашему зеленому разросшемуся саду, — я еще более ощущаю ход времени, и сладко мне слушать тиканье стрелок и легкое свистящее шипенье бегущего в резиновой трубке воздуха и знать, знать, что я живу.

Пусть люди назовут это постыдным — все равно.

И я часами смотрю, — не любуюсь, тут другое, — на вас, на плавный, легкий ход ваш, более плавный, чем лет птицы. Часами смотрю.

Идет жизнь. Бессмысленная, пустая, легкая — сон.

<1907–1908>

На крепких местах[60]

Болото

Наверху Быстрея не судоходна, порожиста. Узкой рекой бежит она между берегов, поросших лесом, подошедшим к самой воде. Редко попадаются деревни. Они серые и богатые. Много земли у мужиков. В болотах водится дичь. А в самой воде, не замученной нефтью, много рыбы. Но за сто верст от истока Быстрей впадает в нее Прыжа; желтые ее струи мешаются с черными Быстрей. И отсюда-то, по широкой, испещренной серыми и перламутровыми пятнами мутной воде, идут вниз пароходы, винтовые и колесные, баржи и полулодки, и унжаки, и берлины, и тихвинки с мукой, горохом, нефтью, тесом, железом; идут сначала по Быстрее, потом впадают с ней в Волгу, а там вольный ход и вверх, и вниз, и в Петербург, и в Астрахань. У Перечни делает Быстрея поворот, да такой крутой, что от Долгушина до Кремнева лесом версты четыре, а по реке не меньше шестнадцати. Берег тут песчаный и низкий, и на самом мысу Перечня.

А что такое Перечня? Ни село, ни деревня, ни поселок фабричный. Да и всех-то переченцев счетом человек сорок с бабами, да и то трое только летние жильцы: два речных страховых агента, один с женой. Кормятся переченцы от реки, потому что какая у них земля. Но народ они шустрый, вороватый, — ну и живут. Теперь-то хорошо: Куроцапов у Долгушина плавучий док поставил. Значит, работа есть, а прежде…

Ну, и до города недалеко, и пароходик ходит винтовой, пассажирский «Капитан», двугривенный заплатил — и в Межгороде, двугривенный — и опять в Перечне. Жить можно.

Дома в Перечне невелики, но все со светелочками, крыты дранкой, иные покрашены, а у страховых даже железная крыша.

У домов садики, но как-то не по-настоящему, а так, подражают, отставать не хотят. У других сады, у нас сады. Мы, мол, ничем не хуже. Ну, и казенка, и пивная, и «Золотой якорь» — постоялый двор. И думает переченец, что совсем он человек, а вся ему цена грош. Одно слово, переченец. Народ, конечно, ловкий, да ведь и всех нас, межгородских, по пословице, голой лапой не бери. Так.

Хорош за Перечнею лес, да не переченский: Михайлова, Цаплина и других господ и пароходчиков, а еще выше по реке — Кремневский. А Кремнево — деревня богатая. Потому и Кремнево, что народ — кремень. Даже казенки не поставили. Просто староверы какие-то. А по лесу боровая дорога идет от Кремнева к Долгушину. Кремневцы — долгушинского прихода, и в Долгушино Богу молиться ходят в церковь во имя Василия Великого. Степенный народ кремневцы, небалованный. А за боровой дорогой моховое болото. Далеко-далеко протянулось. Во мху мягком да светлом ноги тонут, по колено даже. Голова болит от разных запахов: и сырость тут, и сосна, и болиголов, и клюква, и от всякой-всякой болотной травки запах вредный. И солнце тут тебя напекает, потому сосны редкие, тонкие. У самого только верху чуть веточек, а то стоит себе сосенка красная, голая, прямая-прямая, или скривится уродка, но зато уж такой загогулиной, что диву даешься. Только нигде такого неба нету, как в моховом болоте: синее-синее, ясное-ясное. Так бы лег на спину и смотрел, жаль только спина мокра будет, да и дух от болота нехороший. То есть сначала-то он тебе понравится, ну, а потом кружить станет. А клюква длинными крепкими ниточками по болоту стелется. Хорошо все-таки в моховом болоте.

вернуться

60

На крепких местах. Автограф. Рукопись не окончена. Сохранился, ряд фрагментов, отрывков, продолжающих сюжет.

Роман, — а по замыслу Муни это должен был быть роман, — начат скорей всего весной 1909 г., когда «Серебряный голубь» Андрея Белого еще публиковался в журнале «Весы». Муни рванулся отвечать, спорить, едва прочитав первые главы, но 31 июля 1909 г. решительно написал Ходасевичу: «Роман писать не буду по причинам не только внешним, то есть не только потому, что писать не могу. Не могу, ибо не должен. Очень думал о Достоевском. <…> С Белым, Мережковским, Достоевским порываю окончательно. <…> В ненависти к ненависти клянусь на мече».

Один из фрагментов показывает, как неожиданно мог повернуться сюжет. В центре его — речь Барановской на совещании эсеров, в которой она пыталась объяснить причины общего разочарования и предложить выход:

«Братья, — говорила она: братья! Неужели в вас раскаяние и слабость? Неужели вы смирились? Я знаю, что вы недовольны и чем недовольны. Но ведь это потому, что ваше дело до сих пор, хотя вы и отдавали ему душу, было делом плоти, делом для плоти. Великой жалостью жалели вы плоть человеческую. Плоть смертную и скорбную. Ах! Душой служили вы плоти и души просвещали для плотской пользы. Бедная человеческая плоть. Она стоит ваших жертв, но не стоит разочарований. Но только она их и вызывает. <…> Только живая вера позволяет вести начатое без упадков духа, даже временных. Бывают разочарования, и сильные, но только в том, “как”, а не “что”! И тогда ваше дело, ваша жизнь не будет для вас “бесчарной Цирцеей”. Ах, я знаю, вы искушенные люди во многом, во всем, кроме Христа. Здесь вы проходили мимо. Это препятствие для вас не существовало. Этот барьер сразу считался взятым. Ну, попробуйте, ну, “приидите к Нему” пробно хоть. Ведь не отверг он Фомы. Боже мой!»

Множество сцен, эпизодов, глав, которые Муни продолжал писать, так и не сложились в целое, роман закончен не был.

Dignus, dignus est intrare in nostro docto corporae (лат.) — может бы к присвоению докторского звания; шутливая формула при присвоении докторского звания в комедии Мольера «Мнимый больной».

…струей утоляющей и жгущей, струей вина был ее голос. Вечной жаждой веяло от полуоткрытых влажных алых губ — мотивы «Песни Песней».

В улыбке Ваших губ… — начало стихотворения Муни.

Мой голос для тебя… — из стихотворения А. С. Пушкина «Ночь» (1823) Стихотворение Муни повторяет пушкинский ритмико-синтаксический рисунок, когда двойные прилагательные тяжелой каплей скатываются к концу строки: «томительной и нежной» (Муни) — «и ласковый и томный» (Пушкин) Захрусталило — пародия на стиль Андрея Белого. Две главы в повести «Серебряный голубь» начинались безличным предложением: глава «Успокоение» — «Завечерело»; глава «Духота» — «Жарило». Ср. также начало главы «Полет взоров» из ч. I «Кубка метелей» (М.: Скорпион, 1908).

Проходят дни, и каждый сердце ранит… — начальная строка несохранив-шейся элегии Муни, первая строфа которой известна нам по стихотворению Ходасевича. Ср. со стихотворением Юргиса Балтрушайтиса «Раздумье»:

Проходят день, и глухо сердце бьется —
О том, что есть, о том, чего уж нет…

Розен Егор Федорович, барон (1800–1860) — русский поэт, драматург, автор либретто «Жизни за царя» (1836).

Бэбэ — от франц. bebe — ребенок.

На Руси к своей невесте хаживал жених — отсылка к либретто оперы «Жизнь за царя». Хор гребцов поет: «Жениха невеста ждет, // Жениха и Русь зовет. // Час настал, жених грядет!» (М. 1902. С. 9).

Мать-Россия, о родина злая, кто так зло подшутил над тобой! — перефразированные строки из стихотворения Андрея Белого «Родина» (1908).