Изменить стиль страницы

А до мохового болота по сю сторону дороги, к реке то есть, черничник. Сколько тут черники! День ползи на брюхе, ешь, а больше двадцати шагов не подвинешься. И гонобобель тут с черникой перемешан. Не всякий и знает, что за ягода такая — гонобобель, а ягода это хорошая, сладкая, вроде черники, только по-крупней, посиней и на кустиках, но в пирог не годится: горчит. И грибы тут всякие, а позже брусника. Одним словом, все, как полагается и даже больше.

В Перечне, в красном доме с железной крышей, живут агенты. Ездят они на караваны суда обмеривать и документы судовые смотреть: верно ли груз показан, перегрузки нет ли, не дало ли судно течи. Самое занятие нерегулярное: то ночью будят, то хоть днем дрыхни. И живут здесь агенты Никитичев Иван Павлыч и Кувшенко Дмитрий Федорович — уже второе лето. Никитичев женатый, учитель речного училища, человек с выправкой, с черной бородой, всегда в форме. Жена его Наталья Гавриловна — блондинка с ясными голубыми глазами и чересчур полной грудью — похожа на поповну, ведет хозяйство, и Кувшенко у нее на хлебах. Кувшенко худой, невысокий, с рыжими усами. Бывший ветеринарный студент. Второй год он ловит рыбу, и ни разу на уху не принес. Наталья Гавриловна над ним подсмеивается, жалеет, но балует его, и Кувшенко в свободные дни пропадает в лесу, в дни же своего дежурства озабочен даже до потерянности. Родных у него нет, оттого Наталья Гавриловна жалеет его еще больше.

Ходит Кувшенко и в Кремнево, где живет у него приятель Прате. У Прате много книг, и он много разговаривает, а Кувшенко хорошо слушать умеет. И оба друг другом довольны.

Утром Кувшенко отправился в Кремнево.

Лесом идти было весело. Ешь чернику, поглядываешь по сторонам, то продираешься сквозь сосновый колючий молодят— ник, то, потеряв направление, забредешь в осинник и идешь широкими полянами, и под ногой шуршит прошлогодний прелый лист, слипшийся в сплошную ткань, то опять замелькают перед тобой густо-густо сосны, а то боровую дорогу перейдешь незаметно и вязнешь в болоте. И все то дневное жужжанье, и шум лесной, и реку слышно, и свистки пароходные. А над всем лесные запахи — острые, сладкие, прелые.

К полудню поспел Кувшенко в Кремнево, прошел улицей до околицы, до последней избы, поднялся к Прате в светелку и постучал. Прате сказал: «можно!», и, не подымаясь от стола, на котором лежала открытая книга, подал вошедшему руку. Был Прате худой, высокий, обросший волосом и слабый на вид. Звали его Константин Анфимович. Называл он себя отставным писателем; когда спрашивали его, что он теперь делает, говорил: «Собираюсь мутить! Да не мучу еще».

Прате сразу же заговорил, посасывая мундштук и так часто двигая носом, бровями и губами, что, казалось, он нарочно гримасничает.

— Так вот, Дмитрий Федорович… Я подумал, почему я не могу, и почему моя роль была бы смешна. У меня иностранная фамилия, и человек я подозрительный. Вы подумайте сами, разве я сам знаю свое происхождение, разве я могу уверенно сказать: «мы!» Про кого могу я это сказать? Про людей англо-немецко-польско-еврейского происхождения? Нет ничего хуже, чем быть человеком такого межеумочного происхождения. Всех любишь, ко всем — обязанности, ни над кем — прав. Ведь в нашем доме, когда я был маленьким, никаких обычаев не существовало, никакого быта. Одно только отсутствие предрассудков. Так и осталось оно одно на всю жизнь. А проживешь ли с одним этим всю жизнь? Хоть бы маленький предрассудочек какой или обычай. Как же, Дмитрий Федорович?

Кувшенко молчал. Прате почасту говорил один. Реплик ему было не нужно, и он продолжал:

— А тут нужно иметь дело с людьми, которые по горле в быте стоят, так верят, так верят, сами не знают, во что верят. Что я им доказывать буду, что ли? Ты не докажи, ты им дай почувствовать, да еще чтоб с ихним противоречий не было, чтобы из ихнего шло. А я чувствую, ей-Богу, чувствую, да кто же мне, немцу жидовскому, поверит, что это так, когда я сам в себе сомневаюсь, как это я, откуда мне сие. Да и горячка у меня комнатная. Вот с вами разговаривать, а там, на воле — другое дело. Воля ваша, а я не могу. Вот вы здесь молчите, может, там заговорите. Нет, кроме шуток, — загорячившись, вдруг продолжал Прате: — Вы молодой, у вас почва есть, вы сами из них, у вас любовь есть!

И со слезами на глазах Прате стал говорить о силах народа религиозных движениях, о том, что они не реакционны, и что Кувшенко должен делать в ближайшем будущем и потом, и даже как умереть.

Кувшенко слушал, и глаза его загорались, он вырастал для себя в гигантскую фигуру, тень от которой падала на все царства земные, он — бывший ветеринарный студент, но смирение охватывало его; он вспоминал об искушениях Господ, них и со страхом уже смотрел на Прате, но тот, не замечая перемены в собеседнике, говорил, вытаскивал книги, цитировал, предрекал, пока неожиданно, как всегда, не принесли снизу обедать.

Из дневника Кувшенки

Вот уже второе лето живу я в Перечне. Можно сказать, второй год, потому что какое мое житье зимой. И вспоминать не хочется. Хорошие здесь места. Хорошие люди. Все, кого видишь здесь, живут, работая, и крепкая работа на воле утомляет всех здоровой усталостью и родит в голове крепкие живые мысли, и вовсе не бедные, не жалкие. Не знаю, другим как, а мне нравится наш американизм. Я почти что не был в деревне, и не знаю, как у мужиков, но здешних, речных людей посмотрел я довольно. Вот, мне кажется, глядя на них, и установил я для себя ту разницу, которая у меня во взглядах с Прате. Ему я, конечно, никогда не скажу, потому что какой я оратор, а Константин Анфимыч — писатель все-таки. И все же прав я. И разница эта, по-моему, такая: Константин Анфимыч чуда ждет, потому что недоволен и потому что (он сам себе в том не признается) не верит, что оно когда-либо было. И по чину ему, и по всему верить нужно, и хочет он, а не может. Потому он о будущем так говорит, потому от настоящего, как от комаров, отмахивается. Нет у него удивления, а хочет он удивиться. Как в сказке человек страха искал — все не боялся, — так он чуда ищет, удивиться хочет, благоговеть жаждет. А речной человек — он про чудо знает, он чудо чует. Было чудо. Удивился раз навсегда речной человек — и спокоен, и пошел дрова воровать, потому что дрова нужны. И пошел суда чалить, и водку пить. И всегда знает и помнит он о чуде, о чудесах даже, потому что ходит человек — разве это не чудо? вода течет — не чудо? в нашей стороне кормится — не чудо? И живет речной человек. «И благо ему на сей земле».

22-го июня. Ночью сегодня ходил к Марье, Пошехоновой дочке. Недобро на меня смотрит сам Пошехонов Николай Иваныч, и сыновья косятся. И пусть себе. Дело вовсе не в том. Как— то нехорошо, что я с Марьей не так, как с человеком, которого люблю, не так — стыдно мне сказать это слово, — как с бабой, которая мне нужна. Ведь я у нее точно учусь, точно вызнать хочу, как живут, какими глазами смотрят на все и она, и братья ее, и отец ее, Смирнов-Пошехонов, и Гусев-жандарм, и Антон-глухарь. И вот когда ночью крадешься по берегу, а река сыростью дышит на тебя, на небе какой-нибудь Сириус, а на реке, на бакене — зеленый фонарь, и на судах огни, и идешь ты прямехонько на сеновал к девушке, которая ждет тебя, очень совестно тогда, что в голове у тебя вопросы, как жить нужно и как об этом расспросить эту самую девушку на сеновале. А она вовсе не разговорчива. Ее бы воля, подходила бы она ко мне в темноте, брала бы за руку, говорила: «ну!..» и уходила бы через час. Но она стесняется своего нрава и сама рассказывает длинно и вяло, и меня расспрашивает с неискренним любопытством. Она хороша только когда молчит, сжав губы и опустив серые нехорошие глаза. Грудь у нее высокая, крепкая, руки полные, ростом она выше меня, волосы черные, как у цыганки. Только глаза нехороши — серые, светлые, какого-то болотного цвета и бесстыжие, и бегают. Моя бы воля, я бы тоже не разговаривал с ней. Но мне тоже неловко, и потом я хочу узнать, чем и как живут эти люди. Хочу проникнуть во внутреннюю часть их души. Ведь я знаю речного человека, знаю главное в нем, могу разъяснить его кому угодно, могу противопоставить чему хочешь, и все-таки, не знаю, что, но Мне неведомо в нем.