Изменить стиль страницы

Дни ясные, чуть холодные, чуть напоминающие осень.

Такого душевного здоровья я, кажется, никогда не испытывал. Можно вспомнить и об Александре Никитиче. Вспомнить без злобы, как о действительно умершем.

Александр Никитич Большаков, т. е. я сам до 190* года, был очень неудачлив. Он знал это. Его увлечения (а увлекался он очень многим) приводили его или к мысли, что предмет увлечения слишком мелок, или к сознанию своего бессилия. Если Александр Никитич интересовался каким-нибудь отвлеченным вопросом, — он составлял себе список книг. Приходил в отчаяние от количества их и от своего незнания иностранных языков. Ну, и бросал все, конечно.

Если какая-нибудь женщина тревожила его душу, он подолгу думал, что будет ей говорить и в какой позе, но ограничивался на деле только тем, что тщательно причесывался.

Как-то вообразил он, что должен сделаться пьяницей, но на третий день своего пьянства заболел.

Его увлечения сменялись с быстротой, по истине — головокружительной, не осуществляясь. И вот сквозь пресыщение воображаемым все резче проступало: так продолжаться не может, не должно! И отвращение к себе и жажда обратного себе медленно и болезненно слагалась в облик иного человека, иной души.

Этот иной человек был я, Переяславцев, Алексей Васильевич, Переяславцев. Я, — сначала желанный гость, потом — назойливый посетитель, — стад хозяином.

Я, Переяславцев, имею свои привычки, свое лицо, свою душу. Я только живу по паспорту Большакова, но его нет! Он только снится мне. (Тяжелый сон!)

Нет! я еще не могу вспомнить о нем без злости. Он был лучше, был больше, чем я хочу его представить себе. Он, может быть, был лучше меня. Но я не хочу им быть, не хочу его! Я похоронил его с его глупой восторженностью, с его любовью. Я даже панихиду отслужил по «болярину Александру»!

Но я боюсь его. У него есть повой прийти, и тогда — прощайте, моя ясные дни! торжествуйте, дачницы! я с вами буду вздыхать: «милые деревья!», буду рифмовать «осень» и «просинь», запускать во все — в людей, в леса, воду словарем умилительных и уменьшительных словечек!

Нет! Шалишь! Сразу я не сдамся. Что прийти у тебя есть повод, я знаю, но я упрячу тебя подальше. Я законопачу тебя!

Я тебя и в шутку вспоминать не буду!

Не легко унять восставшие воспоминания. Сегодня мне снился его сон. Смешной, трагический, идиллический, — черт знает какой! Усилием воли заставил я себя проснуться.

И какие основания у него воскреснуть и убить меня? Любовь? Но разве не всякую дрянь способен обожествить человек? Да еще глупый и восторженный, как Большаков? И вот, из-за юбки, из-за барышни я должен ему уступить? Только потому, что у него есть эта им же осветленная, озолоченная девчонка, а у меня нет?

Нет! И я с новым рвением катаюсь по озеру, собираю грибы, хожу по берегу. Но все это, радовавшее меня, стало теперь скучным уроком. У меня страх, страх, что вот он приедет, это вздыхающий, умиленный бездельник. Что ему до того, что в ясные дни, под летним небом, на озере, живет разумный человек, спокойный и радостный в своем уединении?

Он придет и спугнет этого человека своими восторгами, своими томлениями, своими рифмами, своими дилетантскими дерзновениями и своей скукой, наконец!

Право, сердце у меня сжимается, как подумаю об этом.

И я ходу угрюмый, не сплю и собираю силы для борьбы с ним. А борьба будет скоро, и окончательная.

Сегодня утром я проснулся успокоенный. Кажется, прошло, не даром я даже принимал бром.

На небе ни облачка. Как-то потеплело и посветлело все. Озеро тянет опять. Я гребу до устали. Довольный, пою романсы, и, нагуляв аппетит, прихожу домой.

Марья подает мне письмо. Неровным женским почерком с завитушками написан адрес.

Ну, вот! Так и знал. Сердце у меня упало. Я оставляю письмо нераспечатанным на столе и хожу по комнатам.

Может быть, мои последние минуты сейчас.

«Милый Александр Никитич! Встретилась я на днях в Р. с Мелентьевым. Он сказал мне, что Вы живете у него в имении. Так как я 7-го буду шесть часов ждать поезда в Н., всего в нескольких верстах от Вас, то извольте меня встретить (к моему поезду уже быть). Я с Вами так давно не встречалась, что очень-очень буду рада Вас видеть. И, может быть, Вас поцелую. Конечно, если Вы будете милый.

Грэс.

P.S. Квин (мой новый песик) Вам кланяется.

Боже мой! Ну, зачем же?

7-го после завтра. Что мне делать?

И я опять сажусь в лодку. По-новому смотрит озеро и по-новому остро шуршат камыши, когда в них врезается лодка.

И бледное теплое небо, небо бабьего лета, мягкой, грустной лазурью надавило сверху.

Ну, зачем все это?

Грэс! Я люблю Вас! и Ваши короткие каштановые кудри, и Ваши золотистые глаза, и Вашу безжалостность! Что мне делать? Написать сонет или поцеловать Ваш зонтик? Чем Вы будете довольны и на что рассердитесь?

Вот, Вы промелькнете, — и неизъяснимой болью сожмется сердце. Грэс! если бы Вы умерли! Как было бы легко мне! И моя ревность (какое я на нее имею право?), и мои желания умолкли бы. Осталась бы маленькая Грэс и моя нежность к ней. Больше ничего.

И что я скажу ему, если он вернется?

Если бы я умер! Но он не хочет убить себя, а я не могу.

Маленькая Грэс! Неужели я сейчас поцелую Ваше письмо, как гимназист?

Вы видели Мелентьева, Грэс? Он сказал Вам мой адрес? А он не целовал Вас?

Ах, если бы он убил меня!

Сегодня ночью я разбудил Большакова и говорил с ним. Этого не было с апреля 190* года.

Мы условились, что оба поедем утром на лодке в Н.

И кто окажется сильней, тот швырнет другого в воду.

Но я перехитрю его.

По-моему, — лучше не быть совсем, чем служить ему лечебным средством.

Посмотрим!

<3>.

Dort steht eine blaue Blume.

Der Armesunderblum.

H. Heine

Вчера ночью я получил телеграмму: «Большаков утонул. Выезжайте немедленно Николаевской станции Н. Ждут лошади. Дорога мой счет. Необходимо многое выяснить. Мелентьев».

Отец, распечатавший телеграмму, ничего не понял. Я понял тоже немного. Почему из-за того, что где-то утонул малознакомый мне человек, другой совсем незнакомый мне человек зовет меня в такую даль и берется заплатить за мой проезд? Если бы телеграмма не была с уплаченным ответом и я второпях не написал бы: «Еду утром», я, вероятно, раздумал бы и не поехал совсем. В самом деле, что это такое? Шантаж или что-нибудь в этом роде? Пишет: дорога мой счет, а денег не переводит. Странно во всяком случае. Я попросил у отца денег, не выдавая ему моих соображений, распрощался, сел утром на поезд и еду.

Уже в дороге я стал соображать обстоятельства дела, частью вспоминая Большакова и мое знакомство с ним, частью выдумывая причины и подробности. Во-первых, как попал к этому Мелентьеву мой адрес? Он его нашел в бумагах Большакова. Зачем адрес был нужен Большакову? Он напрашивался ко мне в гости на лето и спрашивал, где я живу и как ко мне проехать. Мелентьев, очевидно, приятель Большакова, и Большаков у него, вероятно, проживал. Была у него наклонность к приживальству. Но если они жили вместе, то каким образом Мелентьев не знал, что мы с Большаковым малознакомые люди, и стало быть, присутствие моего адреса у Большакова ничего не значит? Это я, впрочем, понимаю: Большаков не называл мне фамилий, хотя много говорил и много рассказывал о своих знакомых.

Впрочем, нелюбовь к фамилиям была его характерной чертой. Так и себя просил он называть Переяславцевым. Я только случайно узнал, что его фамилия Большаков. Когда я его спросил, что это значит, он как-то досадливо сказал, что Большаков — это человек, усыновивший его, давший ему эту невозможную фамилию, а он Переяславцев, коренной Переяславцев, даже не Александр Никитич, а Алексей Васильевич, что ему досадно, если его называют иначе, просил меня забыть об этой истории. Я и тогда был немало удивлен всем этим. Познакомился я с ним в ночной чайной, куда ходил часто, как желторотый студент, попавший в Москву из глухого Привольска и шатающийся в Москве по театрам, бульварам, ночным чайным и публичным лекциям. Без усталости, без охоты, но всюду. Я думаю, что многие мои соклассники делали это искреннее, но вряд ли кто добросовестнее. Вот в ночной-то чайной и познакомился я с Переяславцевым. Он был среднего роста, скорее тонок, темнорус, с большой бородой и карими глазами. Одет он был почти прилично, но во все очень потертое. Кто заговорил первый, он или я, не помню. Я также не помню, о чем был разговор. Он не расспрашивал меня об университете, не читал вслух стихов, что случалось позднее, не рассказывал анекдотов. Но в нем было что-то приятное, порой немножко солидное, а он был старше меня не более, чем лет на 5, на 6. Он с первого же разу пригласил меня зайти как-нибудь к нему. В чайной его как будто знали, но никакой фамильярности, которая так часто бывает в обращении у половых чайных с посетителями, не замечалось. Скоро я к нему зашел. В комнате было нечисто и беспорядочно. Он сказал, что не умеет принимать гостей и предложил пойти мне гулять. По дороге читал стихи, рассказывал. Как-то странно, что рассказы его, в общем довольно интересные, не запоминались. Не то, чтобы в них не было событий, нет. Но, должно быть, темы их, несмотря на ловкую передачу» были ему безразличны.