Изменить стиль страницы

Отсюда начинается и главное различие между персонажем Ходасевича и Муни, который девизом жизни сделал слова Евангелия:

Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня: ибо Я кроток и смирен

сердцем и найдете покой душам вашим.

Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко.

Нет, Муни и Травников, не знающий смирения, закосневший в гордыне — характеры разные. Почему же заплел Ходасевич в нерасторжимый узел свою судьбу, историю друга и жизнеописание сочиненного им поэта XVIII столетия?

Мне кажется, скрывшись за историко-литературным, холодновато-сдержанным исследованием, автор решал вопросы чрезвычайно для себя важные, одновременно трагические, и детские: как рождается поэзия и когда привычка писать стихи перестает быть поэзией. В повести «Державин» Ходасевич сумел показать, как из гармонического равновесия личных и общественных сил, из «невыразимого счастья пребывания в Боге», приходят слова, от которых и во сне «блещет свет»: «Он проснулся, и в самом деле воображение так было разгорячено, что казалось ему, — вокруг стен бегает свет». Поэзию Ходасевич всегда воспринимал как энергию, рождающую свет, «как оный славный “Водопад”, // По четырем его порогам // Стихи российские кипят». То, что обычно называют «злостью» Ходасевича — боль и отчаяние за человека, за искажение человеческого образа: «Я проклинаю вас — от жалости, //Я ненавижу вас — от нежности». В Василии Травникове автор создал поэта, творящего «из злости и ожесточения». Создал фигуру могучую, по мощности равную Державину — и во всем ему противоположную, антипода.

Об отце Василия Травникова в рассказе написано, что «пережитые невзгоды и несправедливость вселили в него глубокую ненависть ко всякому существующему на земле порядку»: он бросился в разврат, пьянство, разрушая себя и все вокруг. Сын, напротив, «жил, страдал и ожесточался в совершенной трезвости». Впрочем, он опьянялся по-своему: словами, источником которых была злость: «жизнь его тяготила, она ему представлялась, исполненной тайной злости». Жизнь дала повод для злости и ожесточения, но он ожесточение культивировал, приходя от него в своеобразный восторг, сродни вдохновению.

Исследуя своего героя, автор отметил холодную трезвость (Муни бы сказал: «сухость») даже в годы ранней юности. Среди людей, его окружавших, Травников не почувствовал ни единой близкой души, в каждом находя изъян:

Жуковский, всеобщий любимец, казался ему неискренним ни в поэтической меланхолии, ни в слишком литературной шутливости; он не доверял учености Александра Тургенева, его раздражало тургеневское обжорство, так же как и запанибратство и влюбчивость <…>; в Воейкове Травников угадал низость души; в мальчишеских фарсах над Василием Пушкиным он не находил ничего забавного: считал, что Пушкин не стоит даже насмешек.

Неспособность к дружбе, отсутствие потребности в другом проявилась у него задолго до того, как юность его омрачила смерть.

Зато живейшую симпатию Травникова вызвал лекарь Гилюс, прагматик и рационалист, задумавший «доказать научно невозможность бытия Божия». Он верно служил истине: резал больным в глаза правду, изучал природу со страстью патологоанатома: в кабинете его «где надо бы быть иконам, стоял скелет» который окружали «скелетики» бабочек и жуков.

Василий с Еленой любили гулять по кладбищу, где она собирала цветы для гербария, а он воспевал «их помертвелые, иссохлые красы». С той же острой наблюдательностью созерцал он тело возлюбленной, которую свела в гроб оспа: «Травников видел в гробу ее лицо, обезображенное иссиня-черными струпьями и застывшим гноем». Человеку сухому, лишенному веры и проблеска надежды, мир открывался в своем телесном безобразии и разложении. Так велико было отвращение Травникова к жизни, к радости жизни, что когда спустя годы он попытался сблизиться с дворовой, то «изобразил происшедшее в стихах, исполненных неистового омерзения и такого же натурализма (невозможно из них привести хотя бы небольшой отрывок)».

Он ощущал себя Каином на земле: «он ждал и хотел смерти», которая превратила бы его, наконец, в скелет, стерла в прах.

О сердце, колос пыльный!
К земле, костьми обильной,
Ты клонишься, дремля.

Теперь Ходасевич слишком хорошо знал, почему Муни замолчал: он не мог позволить себе писать «из злости и ожесточения», из отчаяния и тоски.

Ходасевич не видел в Василии Травникове ни предтечу, ни тем более учителя, но подозревал, что такая оценка будет сделана другими. Вокруг себя он наблюдал столько людей, черпавших вдохновение «из злости и ожесточения». Вот почему он кончил рассказ провокационным, ироничным вопросом: «Быть может, те, кого принято считать учениками Боратынского, в действительности учились у Травникова?»

Удивительно, что современники не расслышали боли, впрочем, мастерски закамуфлированной историко-литературной стилизацией, забавной пародией на историю литературы, на жанр жизнеописания. Но ведь улыбки они тоже не разглядели.

Целомудрие Ходасевича (касалось ли это религии или поэтического опыта) было столь велико, что он не мог писать о своих проблемах, но щедро наделял ими литературных персонажей, а «иначе Малороссия», как любили говаривать заносчивые юнцы Ходасевич и Муни.

Вместе они вошли в литературу, «неопытные юноши, нечаянно зачерпнувшие <…> каплю запредельной стихии», разделившие счастье быть связанными рифмой. И ушли вместе, на гребне новой эпохи, сбившей с ног Муни в первую мировую, а Ходасевича — в первые месяцы второй мировой войны.

И в историю литературы они войдут вместе: в молодости часто вел Муни, в историю литературы Ходасевич ведет Муни за собой. В новейшей Антологии серебряного века стихи Муни следуют за стихами Ходасевича, а в биографической справке, которой М. Л. Гаспаров предварил подборку, написано:

Самуил Викторович Киссин (псевдоним — Муни) остался в истории поэзии как литературный спутник Ходасевича Они близко дружили, вместе вели богемную жизнь в Москве до конца 1900-х годов. <Следует цитата из книги Андрея Белого.> Стихи Муни тоже напоминают раннего Ходасевича: пессимизм, ориентация на эпоху Пушкина и Баратынского, влияние Белого и Сологуба, для оттенениа, стилизованные любовно-альбомные стихи, только немного больше мистики и быта. Даже приводимое стихотворение об авиаторе имеет параллель у Ходасевича[265].

Надо сказать, что М.Л. Гаспаров — единственный исследователь, которого заинтересовали стихи молодого, начинавшего поэта. Но и ему стихи Муни интересны главным образом отраженным светом: в них он видит отражение Ходасевича. Муни же был «очень “сам по себе”»!

В ту пору, когда Ходасевич «пел о гибнущей весне», — то есть не был еще Ходасевичем, — Муни нашел слова, чтоб передать состояние жизни «на грани двух миров»: он приоткрыл «души и тела злую связь»; от чистых акварелек двигался к стиху сухому, отличающемуся «честной наготой». Эпитеты, интонация, сюжеты и строфика, которые мы привыкли воспринимать как «ходасевичевские», в творчестве Муни наметились, когда их не было, да и быть не могло у автора «Счастливого домика»!

Они принадлежали к поколению, взрослевшему долго и трудно. Совсем юными присягнули они на верность символизму, и символизм придавил их, хотя был он уже на излете, и в нем не хватало молодых жизненных соков. Чтоб пробиться к себе, найти свою интонацию, им приходилось освобождаться от поэтики символизма. Для Ходасевича процесс освобождения был ускорен историческими событиями: революцией и послереволюционной жизнью в России. Муни на это не было отпущено времени.

Надеюсь, читатель разглядел живые своеобразные черты поэзии Муни, которая сильна не мистикой или бытом, а чистой, искренней интонацией, «стыдящимся голосом», прорывающим штампы и клише времени. В его письмах нельзя не расслышать голос Самуила Викторовича, увидеть подлинную ткань его жизни, во многом отличную от жизнеописания литературного героя эпохи символизма.

вернуться

265

Русская поэзия серебряного века. 1890–1917. Антология. М., 1993. С. 341.