Изменить стиль страницы

Несмотря на все — будем верить, бороться, ждать, любить. Пиши и не забывай. Твой Евгений

В другом письме, написанном накануне нового, 1916 года, он подводит некоторые итоги прошедших военных лет:

Я не оптимист. Уже теперь ясно, что возврат к прежней жизни, к счастливой жизни (раньше мы бы этого не сказали), даст нам радостное и глубокое чувство блага жизни, которое мы раньше недостаточно ценили. Но вернемся мы совершенными банкротами. Погиб социализм, бессильный и в идейном и в фактическом смысле, допустивший развитие… капиталистической войны. Погиб и индивидуализм: подпольный человек после своего; «пусть весь мир провалится, а мне бы лишь чай был», отправился вместе с организованным пролетарием на фронт, став средством для цели, ему неизвестной. Значит, есть какие-то силы — благословенные или проклятые, — которых мы не знали. Что мы станем думать после войны, — вот что в конце концов самое интересное в ожидающем нас будущем.

И, продолжая мысль:

Раньше, как и ты, я не чувствовал значительности совершающегося, но теперь мне кажется, что все это, ничтожное по событиям, ибо «сдельный мир явленья свои не изменит», — вскрывает природу человека с таким проникновением и такой глубиной, с какой, она, быть может, никогда еще не раскрывалась. Надо хоть немного видеть и понимать, но смысл настолько нов (хотя бы в степени и оттенках известного ранее) и потрясающ, что сейчас, «при первом чтении», мы еще почти ничего не понимаем. Иногда я себе представляю историческую хронику в стиле того самого Лакло, который летом показался тебе столь диссонирующим со всем окружающим нас.

Но и этот умный, глубокий человек, пожалуй, больше всех в годы войны помогавший Муни, не понимал, что происходит с ним, и в том же письме писал:

Советую тебе не отказываться от орденов, так как после войны легко будет благодаря им найти занятие. Ордена будут после войны своего официальной, даже государственной рекомендацией, пренебрегать которой не следует.

Письмо заканчивалось словами:

А лучше всего бери отпуск и приезжай. Теперь все берут отпуск, так что я даже не понимаю, кто же там у вас остается.

Но потребность услышать близкий человеческий голос так велика, что Муни готов мириться со многим — лишь бы он звучал. Снова и снова просил он Ходасевича: пиши! И спрашивал: почему не пишешь? — в письмах к жене говорил обидные и обиженные слова о Владе, отказывал ему в дружбе, отказывался от всего, что соединяло их, — а утром на клочках бумаги лиловым карандашом крупными буквами писал Ходасевичу.

Он так рвался в Москву — на несколько дней, на неделю! — что даже к Брюсову обращался за помощью, не находя у него, впрочем, ни сочувствия, ни отклика. В. Я. Брюсов жил в Варшаве свободно и деятельно: продолжал литературную работу (переводил «Энеиду», писал стихи, очерки), свел знакомство с польскими писателями, русскими журналистами, и если на что и жаловался, то разве на суету да скверные обеды:

«Муни не видел давно (письмо ему отдано), — писал Брюсов жене 24 ноября 1914 г., — зато видел много (излишне) П. Пильского — есть такой. Обедал недавно с Немировичем-Данченко. Изумительно бодрый старик: ему за 80! Видаю Федорова (“дождь до могилы моей”), Муйжеля и Ладыженского — все корреспонденты. Пишу это в кафе. Ем скверный обед (везде скверные из-за отсутствия вина, т. е. торговли оным). А на ужин, как всегда у меня: четверть ф. икры зернистой (50 к.) и бутылка сливок (10 к.) — лучший ужин»[245].

В. Я. Брюсов всячески оттягивал возвращение в Москву, так как вырвался, наконец, из-под опеки Иоанны Матвеевны, постоянных упреков в том, что он принимает морфий, раздражающих попыток спасать его, лечить. Он оттягивал свой приезд в Москву, находя для этого новые и новые причины, оправдываясь тем, что вдруг неожиданно пригласили в полк, потом несколько дней болел, не рассчитал, что Духов день и билеты не продавались, а по дороге надо остановиться в Вильно и т. д. Мог ли он понять Муни? Не мог и не хотел.

Вчера, — нет, сегодня, — Муни опять уехал к вам, в Москву. Вот — свободный человек, разъезжающий по своей прихоти! Не то что мы, подневольные не на «военной», а на «газетной» службе! Наша тяжелей! Уехал он так внезапно, что я не успел дать ему никаких поручений. И вообще последнее время я видел Муни редко, почти только на своих именинах, в ресторане, где угощал варшавских знакомых. (5 марта 1915 г.)[246]

Муни рвался в Москву, а в Москве все его томило и раздражало. Москва жила своей обычной жизнью: поэтические вечера, премьеры, кабаре, скандалы. Весной 1915 года ощущение нереальности, разорванности жизни, несоединимости ее «мирной» и «военной» сторон поразило даже Иоанну Матвеевну: «Все разъезжаются на дачи, как если бы не было войны, мимо нас едут воза, как в обыкновенную весну» (5 мая 1915 г.)[247].

Но именно с Москвой, с Ходасевичем оказалось связано последнее острое чувство причастности к литературе, тревоги и ответственности за ее судьбу, которое заставило Муни очнуться, на мгновение ощутить себя живым. Он появился в Москве спустя несколько дней после того, как Ходасевич, Липскеров и Рубенович читали свои стихи в Эстетике. Поэты приняли приглашение с одним непременным условием: футуристы участие в вечере принимать не будут, присутствовать они, конечно, могут, но в качестве гостей.

Но когда закончилась объявленная программа, неожиданно поднялись В. Маяковский и И. Зданевич и, предложив «поругаться», что особенно возмутило Ходасевича, стаж читать свои стихи. Председательствующий И. И. Трояновский — член Комитета Эстетики, — не только не остановил их, но предоставил слово. В этот же вечер возмущенные происшедшим поэты отправили в Комитет Эстетики гневное письмо, требуя публичного извинения.

Почему именно это выступление футуристов, вызов, брошенный ими «классикам» в зале «Общества свободной эстетики», принял не только Ходасевич, но и Муни, который на вечере не присутствовал и знал о нем из рассказов Ходасевича.

Муни и прежде относился к футуристам насмешливо-неодобрительно. Первые шаги символистов тоже сопровождались скандалами, но со стороны обывательско-журналистской критики: они свистели, улюлюкали высмеивали поэтов за слово, ими произнесенное. Здесь же поэты вышли на улицы; скандальны были их манифесты, каждое выступление сопровождалось скандалами; и эта особенность русского футуризма, которую замечательно точно сформулировал Борис Пастернак как «умышленную порчу воздуха, <…> принципиальную вонь, которая, по их понятиям, составляет неподражаемую прелесть и секрет их сыроварни»[248], — болезненно задевала Муни.

В то время, как В. Ходасевич добродушно сравнивал футуристов с Тартареном и одновременно с тем кроликом, в котором хвастливое воображение Тартарена видело льва (смотрите статьи Ходасевича 1914 года — «Игорь Северянин и футуризм» и «Русская поэзия»), — Муни с гневом обрушился на «Первый журнал русских футуристов»:

Футуристов не встречали так, как в девяностых годах встречали символистов. Ни гонений, ни унижений они не испытали; гнилые яблоки знакомы им понаслышке; камнями побивать их никто не собирается; предложение <Бурлюков на Сахалин!» исходит от футуриста же Иг<оря> Северянина. Валерий Брюсов их приветил, машина для писания нравящихся публике рассказов А. Толстой пыхтит: «Я футурист». Чего им нужно, зачем трогательные бурлюцкие жалобы по адресу не сочувствующих критиков: «Некоторые из вас — борцы за свободу религии и труда, вот какое позорное противоречие!! Мы — Ваши братья, а Вы нас оскорбляете и унижаете за то, что мы не рабы и живем свободой». Нет, господа, дело не в этом, но вы бездарны и наглы, слишком развязны и только развязны. Вы — пародисты, и ваши идейные отцы, как бы ни отрекались вы от них и они от вас: Шебуев, Измайлов и Чуковский.

вернуться

245

РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 6.

вернуться

246

РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 7.

вернуться

247

РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 13.

вернуться

248

Борис Пастернак и Сергей Бобров. Письма четырех десятилетий / Публ. М. А. Рашковской // Stanford Slavic Studies. Stanford, 1996. Т. 10. С. 50.