Изменить стиль страницы

В угрозе Муни — бессилие и обреченность, в стихотворении Ходасевича уверенность, что старик дело свое знает, а угроза — своеобразное озорство. Рождение солнца в стихотворении «Рыбак» представлено, как рождение зерна: схождение во мрак, в «небытие» и появление в свой час. Получилась почти пародия на «Шантеклера» Ростана. Понятно, почему желания перепечатать стихотворение у автора не появлялось.

Он использовал доводы оппонента, чтоб доказать, что не только человек или страна — космос, жизнь подчинены закону «путем зерна».

Но споря с другом, не заметил (не захотел заметить?) подмены понятий: Муни твердил о плевелах, о пустом или больном зерне, не могущем принести плод. Зерно Ходасевича полновесно и прорывает все преграды: оно умирает, чтоб родиться (обратите внимание на соединяющие в единый процесс тире: «умрешь — и оживешь»). Смерть в представлении Ходасевича «Путем зерна», классического, зрелого периода, — особая форма жизни — «утробный сон».

Но пусть не буду я, как римлянин, сожжен:
Хочу в земле вкусить утробный сон,
Хочу весенним злаком прорасти,
Кружась по древнему по звездному пути.

(«Золото». 1917)

Да и позже его не покидала уверенность,

Что даже смертью, гордой, своевольной,
Не вырвусь я;
Что и она — такой же, хоть окольный,
Путь бытия.

(1921)

«Смертью, гордой, своевольной» — не о самоубийстве ли Муни думал он, когда писал это: и рисунок строф, и оборот двойных обособленных прилагательных — Мунины любимые.

Нет, не случайно — и не раз! — то в одном, то в другом порядке Ходасевич рифмовал «звено — зерно», «зерно — звено». И не ради рифмы, неполной и не богатой, соединял эти слова.

Возможно, он видел эту золотую, полновесную цепь — колой, где каждое отдельное, замкнутое в себе зерно (звено) обеспечивает преемственность и единство культуры. И наблюдая помрачение, затмение «пушкинской» культуры и культуры начала века, он был уверен, что в «свой срок» она оживет, проклюнется. В своем творчестве он поддерживал, подчеркивал это единство, связывая, соединяя Державина и Тютчева с символизмом. В стихах его можно различить и голос Тютчева:

Что ж негодует человек,
Сей злак земной!..
Он быстро, быстро вянет — так,
Но с новым летом новый злак
И лист иной.

(«Сижу задумчив и один…»)

И голос Юргиса Балтрушайтиса:

Не дивно ли, что, чередуясь, дремлет
В цветке зерно, в зерне — опять расцвет,
Что некий круг связующий объемлет
Простор вещей, которым меры нет!
……………………………………………
И горько слеп, кто сумрачно дерзает,
Кто хочет смерть от жизни отличить…

(«Вся мысль моя — тоска по тайне звездной…», 1904)

Он синтезировал стихи Балтрушайтиса со стихами Валерия Брюсова:

Пусть помнят все, что ряд столетий
России ведать суждено,
Что мы пред ними — только дети,
Что наше время — лишь звено!

(«К согражданам». 1904)

Так соединились, сплавились в стихах Ходасевича «звено» и «зерно». И не брюсовское ли «Творчество», которое он так остроумно и убедительно истолковал, вспомнилось ему в годы послереволюционной разрухи, когда латании замерзли, кафели печи обрушились, самый дом лежал в развалинах.

Опустелый дом, разбираемый на дрова, — обычная картина тех лет. Москвичка, приятельница Ходасевича, художница Юлия Оболенская описала такой дом в дневнике 1919 года. Но в стихотворении «Дом» Ходасевича история проецирует свои картины «на кафели обрушившейся печи». И от этого судорожного движения, мелькания, завораживающего ритма невозможно оторвать глаз.

Но сын отца сменяет. Грады, царства,
Законы, истины — преходят. Человеку
Ломать и строить — равная услада:
Он изобрел историю — он счастлив!
И с ужасом и с тайным сладострастьем
Следит безумец, как между минувшим
И будущим, подобно ясной влаге,
Сквозь пальцы уходящей, — непрерывно
Жизнь утекает. И трепещет сердце,
Как легкий флаг на мачте корабельной,
Между воспоминаньем и надеждой —
Сей памятью о будущем…

(«Дом». 1919,1920)

Этот стык, живой шов между воспоминаньем и надеждой сильнее всего волновал поэта. Всякий раз, предощущая новый виток, поворот, он самозабвенно нырял в прошлое. Он собирал разноликих, разновозрастных «я» в единое целое, даже если спрашивал: «Неужели вон тот — это я?» И собирал всех, кто был частью этого «я». В тетради Ходасевича 1919–1920 годов стихотворение за стихотворением, страница за страницей выстраивался сложный, многофигурный роман, где перед глазами автора то проходили библейские картины, то он полностью погружался в день сегодняшний, в настоящее, то вызывал образы прошлого, являвшегося в эпизодах, обрывках, фрагментах, что делало рассказ особенно убедительным, достоверным, рождающимся при нас, когда автор мучительно подбирает слова.

Эта коричневая «общая», в картонном переплете с красными разводами, тетрадь начата 27. X. 1919 г. Ее подарила мужу Анна Ивановна Ходасевич, написав на первой страничке:

Пусть и эта медвежачья книжка будет такая же интересная, как и предыдущая — серенькая. От Анютки. 21. X. 1919 г.[261].

Слабой тенью промелькнет на ее страницах дарительница; в стихотворном осколочке «В семнадцать лет, когда до слез, до слез…» отразится первая любовь — Марина Рындина, и первая поэтическая любовь: «твой стих, Бальмонт!»

Порой процесс воспоминания сам становится темой стихов, сопровождаясь чувством освобождения от былых сердечных волнений и страстей, мечтаний и заблуждений: происходит отторжение, сбрасывание старой кожи.

[К чему скрывать?] Гляжу с отрадой,
Как прошлое уходит вдаль,
Нет, мне минувшего не жаль,
Хотя грядущего не надо.

Но главными персонажами воспоминаний стали Муни и Евгения Муратова. Первое стихотворение, обращенное к героине «Счастливого домика», появляется на листе 15-ом.

В беседе бедной [скудной, жалкой, хладной], повседневной
Сойтись нам нынче суждено,
Как было б горько [дико] и смешно
Теперь назвать тебя царевной!..
вернуться

261

РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 25.