— Я не француз. Я франк.

— Всё это игра словами. Забудь, Ансельм. Франков тоже больше нет.

— Но мы-то с тобой — есть!

— А я и в этом не уверен.

* * *

— Я ушёл из университета, Глеб. Я больше не специалист по русской литературе, — на лице Ансельма застыло удивление, как будто он и сам не верил в то, о чём говорил.

— Рассказывай, горемыка ты мой парижский, — Глеб, кажется, нисколько не был расположен жалеть своего друга.

— Мой руководитель наотрез отказал мне в том, чтобы я делал работу по Шмелёву.

— И у тебя, как всегда, вся русская литература свелась к одному имени?

— Нет, Глеб, дело даже не в Шмелёве. Я просто окончательно понял, что являет собой наша профессура, и не могу больше работать вместе с ними. Знаешь, что сказал мне шеф?

— И что же он, жестокий, тебе сказал?

— Если, говорит, тебя, Ансельм, так заинтересовал мир русского купечества, так писал бы ты по Александру Островскому, разоблачал бы тёмное русское царство, развивал бы гениальные мысли Белинского. Тогда, дескать, и наши русские друзья окажут нам финансовую поддержку. А Шмелёв? Никому это не надо ни в России, ни во Франции. Всех только разозлим.

Глеб жизнерадостно расхохотался:

— Молодцы, чекисты, красиво работают. Никогда не сомневался в их способностях, но такой прыти, откровенно говоря, не ожидал. КГБ контролирует Сорбону. Что может быть изящнее?

— Мне не смешно, Глеб, у меня жизнь обрушилась.

— Не соглашусь, — Глеб стал серьёзным. — Обрушились твои представления о жизни, а жизнь сама по себе какой была, такой и осталась, не получив ни малейших повреждений. Жизнь не любит, когда её строят на самообмане. И для тебя пришло время посмотреть правде в глаза.

— Глеб, это даже не большевизанство, им просто на всё наплевать — и на Шмелёва, и на Островского, и на Советскую власть, и на Парижскую коммуну. Они хотят только устроиться комфортнее и если знают к тому средства, так ни одним из них не побрезгуют.

— Это так, mon ami, это истинно так, — Глеб грустно улыбнулся. — И что ты теперь будешь делать?

— Жить есть на что, родители давно уже подарили мне небольшую ренту. Непонятно только, зачем жить?

— Есть у меня одна мысль, Ансельм. Давно вынашиваю, а сейчас, кажется, время пришло. Давай съездим в Нормандию, в Провемон.

— А что там?

— Женский православный монастырь. Я бы в издательстве тоже долго не проработал. Сейчас скопил деньжат, собирался уйти, а тут и ты освободился.

* * *

— Откуда вы, такие благочестивые? — спросила Глеба и Ансельма игуменья, грузная пожилая женщина с тихим спокойным лицом.

Друзья охотно рассказала о себе. Мать игуменья не выразила ни удивления, ни восхищения, ни сомнения. Она помолчала немного, казалось, глядя куда-то вдаль, а потом мирно и дружелюбно сказала:

— Ну что ж, ребята, становитесь на послушание. Поживите у нас, сколько поживётся. Богослужений старайтесь не пропускать.

Ребята охотно делали всё, о чём их просили, в основном — в саду и на грядках, а порою и просто на побегушках. Уставали очень сильно и не столько даже из-за работы, сколько из-за богослужений. Раньше им казалось, что в Церкви они — свои люди, но на деле оказалось не так. Они и представления не имели о том, что такое жизнь церковного человека, тем более монастырского трудника. Духовник монастыря, старенький иеромонах, многое им объяснил, велел кое-что почитать и принял первые в их жизни сознательные исповеди. Они с увлечением погрузились в трудный и радостный мир настоящего православия. Поселили их на некотором удалении от монастыря, и с монашками, кроме благочинной, они, конечно, почти не общались, но постоянно видели их в храме и иногда обменивались короткими репликами.

Монахини были удивительны. Все они говорили по-русски, хотя, порою, уже с выраженным акцентом — большинство из них родилось во Франции. Впрочем, это ничего не меняло, да и вообще ничего не значило. Они были настоящими. Русских из себя не изображали, в «исконность и посконность» не играли, акцента совершенно не стеснялись. Держали себя очень ровно, доброжелательность выражали в основном глазами и всё время тихо улыбались. Для монахинь явно не имело никакого значения, что один из трудников — русский, а второй — француз. Таков был дух монастыря — национальность здесь растворялась в религиозности.

Как-то перед сном Глеб, в изнеможении упавший на койку, сказал:

— Я всё думаю про нашу белую эмиграцию. Нельзя без слёз смотреть на их потуги остаться русскими. И православие для них — лишь некий элемент национального самосознания. Они держатся храма, как островка Родины, они и православные только потому, что русским так положено. А вот ты, Ансельм, если бы тебя судьба забросила в Россию, стал бы держаться католицизма, только потому, что ты француз?

— Я франк. Я держусь веры Меровингов и Каролингов, а таковая есть православие.

— Ну-ну-ну… Не кипятись. Никто у тебя Родину не отнимает. Хочешь считать себя франком на здоровье, только подумай о том, много ли это тебе даёт? Может быть, твои предки были галлами, которые держались религии друидов, а, может быть, готами, исповедовавшими арианство, да ведь и франки до крещения Хлодвига были арианами. Если для тебя очень важно, что твоя вера вера твоих предков, так это значит, что для тебя вера вообще не очень важна, ты, скорее всего, предкам и поклоняешься. А в моём роду, наверное, можно отыскать и татарина-мусульманина, и поляка-католика, и немца-протестанта, не говоря уже о предках — язычниках. И какой же веры мне теперь придерживаться, если я буду ориентироваться на свою национальность, каковую и установить-то толком невозможно?

— По-твоему, это имеет отношение к трагедии белогвардейцев?

— Вот именно! Боюсь, что для большинства белогвардейцев православие отнюдь не являлось внутренним стержнем, а лишь производной от национальности. Если они за Русь, значит они православные. Такая религиозность не дорого стоит, она очень поверхностна. И выходит, что Белое дело не имело крепкой духовной основы. Потому и проиграли, потому и не завещали нам ничего, кроме ненависти. Мой отец очень любил порассуждать о необходимости «хранить веру православную» и не отказывался порою «пройти сторонкой в Божий храм», но я вот вспоминаю… православие не так уж много для него значило. Это была лишь составляющая его оппозиционности большевизму. А вот когда он говорил: «Мы — русские», его глаза загорались. Только узнать бы ещё, что это такое — русские. Нет больше русских, Ансельм, и франков тоже нет. Но теперь эта мысль уже не приводит меня в отчаяние. Ты посмотри на наших монахинь — для них не имеет никакого значения, кто тут настоящий русский, кто вконец офранцузился, а кто и вовсе француз, прошу пардона. Главное, что православные. Национальность — категория весьма относительная, мы своей национальности никогда толком не знаем, но мы твёрдо знаем, что мы — православные. Это категория абсолютная. Что изменится, если ты завтра узнаешь, что в тебе франкской крови полпроцента? Да ничего. А вот если ты вдруг перестанешь быть православным, тут же изменится решительно всё.

Ансельм начал тихо светиться:

— Ты знаешь, Глеб, у меня тоже мысли где-то около этого бродили. Но, мне кажется, нельзя вот так легко отрекаться от своего национального лица.

— Да не отрекаюсь я, ты пойми. Ещё раз прошу, посмотри на наших монахинь — они-то и есть настоящие русские, именно потому что православные. Они совершенно не похожи ни на советских русских, ни на основную массу эмиграции. И красные, и белые сегодня заражены стихиями, совершенно чуждыми русскому национальному духу. А если сохранить веру, то и останешься русским. Здесь, в Провемоне — исконная, корневая Святая Русь. И это, может быть, именно потому, что никто тут её не пытается возрождать, просто хранят веру православную и всё. Так же и с тобой. Вот ты говоришь, что ты франк. Допустим. Но можешь ты мне объяснить, что это значит?