Ансельм сначала не понимал, почему многочисленные французы-русофилы так превозносят Достоевского. Ведь Фёдор Михайлович всё-таки убеждённый христианин, а его западные почитатели — совершенно не христиане. Для них христианство — антиквариат — милый и трогательный, но совершенно непригодный к употреблению в повседневной жизни. В их жизни нет Христа и быть не может, по их же собственному глубочайшему убеждению, так почему же они восхищаются Достоевским, который буквально дышал Христом, как воздухом? Потом Ансельм понял — их в высшей степени устраивает такой вот «князь Христос-Мышкин» — милый и трогательный, но совершенно жалкий и неприспособленный к жизни. Им такой «Христос» удобен, для них этот образ — оправдание того, что они сами не христиане. Ведь получается, что в реальности быть христианином невозможно, это путь к Шнейдеру в дурдом, откуда вышел и куда потом вновь отправился Мышкин. Они не хотят быть христианами, потому что они психически здоровы, и Достоевский — лучшее подтверждение этой логики, за что они его и любят.

Потом Ансельм заметил, что почти все почитатели Достоевского так же и поклонники Фрейда — любители покопаться в болезненных глубинах психических отклонений. Тут уж он понял всё. Их тянет к Достоевскому, потому что тянет ко всему психически нездоровому, они обожают, как и отец их Фрейд, посмаковать всевозможные формы душевной извращённости. Ну вот и пусть они это делают без него.

Ансельм всё же начал понемногу ходить в православных храм и всей душой полюбил православное богослужение. Он чувствовал в православной литургии отражение древнего сакрального мира — настолько же французского, насколько и русского. Это была подлинная духовная реальность, которой древние франки отнюдь не были чужды. А на католической мессе он не чувствовал ничего — только зябкую пустоту. И он знал, что эта пустота — отнюдь не зеркало его родины. Сердце Франции здесь не билось. Как-то он сказал себе: «Я не француз и не русской. Я — франк». Это была весьма красивая, отчасти верная, но и довольно трагическая сентенция. Ведь он не знал ни одного франка, кроме самого себя. Его одиночество перешло в хроническую фазу.

Среди прихожан русского храма он чувствовал себя очень неуютно и дискомфортно, желая лишь одного — чтобы на него обращали поменьше внимания, но внимание, обращённое к нему, было всеобщим. Его приняли здесь очень дружелюбно, с ним чинно раскланивались, за его спиной шептались: «Это наш Ансельм». Ещё бы — молодой француз, влюбившийся в Православие — это же была настоящая сенсация в среде русских эмигрантов второго и третьего поколения. Именно так — он стал сенсацией, некой местной достопримечательностью, каковую не забывают в первую очередь продемонстрировать всем гостям. Слащаво улыбавшиеся бабушки на него нарадоваться не могли, их совершенно уже офранцузившиеся сыновья одобрительно кивали, и даже дети жизнерадостно щебетали: «Ансельм, Ансельм». Игрушка он им что ли?

Дело было далеко не только в том, что всеобщее внимание его тяготило. Этот мир казался ему каким-то фальшивым, искусственным, ненастоящим, как берёзы в кадушках по русским кабакам Парижа. Эмигрантские косоворотки и сапоги отдавали игрой в патриотизм. Их костюмы элегантного французского покроя отдавали, напротив, забвением патриотизма подлинного. Наверное, он просто придирался к ним и был совершенно несправедлив, за что постоянно себя корил, но была тут и объективная сторона: эти люди неизбежно впитали в себя столько современной Франции, что вряд ли уже были носителями исконной русской духовности, отнюдь при этом не обратившись в французов. Они либо играли русских, либо играли французов. Они обречены были играть. Вот это-то и отталкивало от них Ансельма, душа которого стремилась обрести нечто подлинное, но не находила, да, кажется, и не могла найти. Он и сам-то, оставаясь на своей родной земле, превращался в эмигранта, непонятно только из какой страны.

* * *

Потом он встретил Глеба и эта встреча перевернула всю его жизнь. В храм на богослужение пришёл непривычно и непонятно одетый молодой человек с глазами ясными, лицом мечтательным, но, вместе с тем — решительным и жёстким. Ансельм постоянно отвлекался от Литургии, бегло поглядывая на молодого человека, который явно пришёл сюда впервые. Приложившись ко кресту, Ансельм вышел на улицу, как всегда постаравшись ускользнуть поскорее, чтобы избежать участия в «братском общении». Юноша вышел за ним и без всяких психологических сложностей сразу же обратился к французу по-русски:

— Позвольте представиться, месье, меня зовут Глеб.

— А меня — Ансельм, — он пожал протянутую руку и постарался улыбнуться так же открыто, как и незнакомец. Всё это произошло почему-то очень естественно и совершенно без напряжения.

— А ведь вы не из эмигрантов, Ансельм.

— Я француз и русских корней не имею. Это заметно?

— Да как сказать. Если бы я встретил вас на Красной Площади — ни за что не признал бы француза.

— Так вы из Советской России?

— Ну да. Всего с месяц, — Глеб сказал об этом так же легко и непринуждённо, как если бы назвал свой адрес в Париже.

По лицу Ансельма пробежала тень недоброжелательства.

— Не любите советских людей? — так же легко и непринуждённо полюбопытствовал Глеб.

— Не жалую, — отчётливо выговорил Ансельм.

— Вот и я тоже их не жалую, — развёл руками ни чуть не обескураженный Глеб. — Советские люди — народ весьма специфический. В них русского — не более, чем на треть.

— А в вас?

— Да и во мне тоже. Но для меня это — проблема, а для них — нет.

— Какими же судьбами здесь?

— А у меня дед был белогвардейским офицером, бежал за границу, осел в Париже. Жену с новорождённым сыном, моим отцом, оставил под Калугой — такая кутерьма была тогда, что вывести их не смог, хотя и очень хотел. Так, во всяком случае, считала моя бабушка.

— Как же чекисты не расстреляли жену белого офицера-эмигранта?

— Не доглядели. Чека работала хорошо, но не безупречно. Бабушка воспитала моего отца в белогвардейском духе, и он меня — так же. Отец всегда говорил мне: «Помни, Глеб, мы — последние русские. Твой дед жизни своей не щадил, сражаясь с красной нечистью, и ты когда-нибудь продолжишь его дело». Я и комсомольцем никогда не был, не приняли, потому что крест отказался снять.

— Как это замечательно! — воодушевился Ансельм.

— Ах, mon ami, знал бы ты, какая гнетущая атмосфера царила в нашей семье. Всегда и во всём — только ненависть и никакого позитива. Да и тягостно это, когда в школе говорят одно, а дома — другое. Верный путь к шизофрении.

— А почему столько иронии? Ты как будто рассказываешь очень смешную историю.

— А разве это не смешно, когда в Москве при Брежневе растёт юный белогвардеец? Да если бы я, Ансельм, не научился смотреть на наши игры с изрядной долей иронии, так непременно попытался бы или Мавзолей взорвать, или ещё что-нибудь в этом роде учудить. А была бы хоть капля смысла. Мы — последние калеки гражданской войны. В нас нет духовного здоровья. И эмигранты наши — такие же калеки. Кривляются, пыжатся, что-то такое из себя изображают.

Ансельму стало тяжело. Он был согласен с Глебом, но поддакивать не хотел. Из таких откровений невозможно выбраться ни к чему здравому. Некоторое время они молча шли по улице, потом Ансельм спросил:

— Ты так и не сказал, как здесь оказался.

— Да куда проще. Взял туристическую путёвку и в Париже оторвался от группы. Год назад отец умер. Он завещал мне найти в Париже могилу деда. Передал фамильные драгоценности. Диссиденты научили, как их через границу провести. И вот я здесь. Драгоценности загнал, денег хватит ещё на несколько месяцев.

— А могилу деда нашёл?

— Пока не смог.

— Хочешь вместе поедем на Сен-Женевьев-деБуа?

— Да я ведь об этом и хотел попросить.

* * *

— Глеб, иди сюда!

— Неужели нашёл?

— Не знаю, не уверен. Вот смотри: слово «colonel» — полковник — отчётливо, а фамилию совершенно не разобрать. Удивительно. Могила неизвестного полковника. Может быть, это и есть твой дед? Ты, во всяком случае, имеешь полное право так считать. Мы всё очень тщательно прочесали. Других вариантов нет. Тут даже есть некий символизм. Поминая над этим камнем своего деда, ты, вместе с тем, будешь поминать всех безвестных белых полковников.