Как-то Володина мама рассказала Ансельму о том, что коронационное Евангелие королей Франции было написано на церковно-славянском языке. Ансельм представил себе, как могучие Капетинги преклоняют колена перед славянским Евангелием. Это поразило его до чрезвычайности. Русские предстали перед ним уже не просто, как волшебный народ, а как носители высшей сакральной реальности.
Володя, конечно, был обыкновенным мальчишкой и ничего волшебного в нём не наблюдалось, и всё-таки он был не таким, как маленькие французы. Если маленькому хулигану из парижского предместья в драке расквасить нос, так он в силу этого уже полагает драку законченной своим поражением. Володя не так. Разбитый нос был для него лишь сигналом к началу настоящей драки, увидев кровь, он свирепел и сыпал тумаками направо и налево, пока не оставался во дворе один. Русскому гаврошу ничего не стоило в одиночку наброситься на десятерых. Потом он усмехался и говорил Ансельму: «А как ты думаешь, мы били красных? Вот так и били. Один против десяти. Только их оказалось не в десять раз больше, а в сто».
Как-то они вдвоём пошли «в поход» — побродить по окрестному лесу. В самом начале Володя поранил ногу — сморщился от боли, но не проронил ни звука.
— Сможешь сам дойти до дома, или я за врачом сбегаю? — спросил Ансельм.
— Зачем — домой? — усмехнулся Володя. — Погуляем ещё.
— Но твоя рана?
— Ерунда. Ты неженка, Ансельм. Если вы, французы, будете такими, у вас никогда больше не будет короля.
Ансельм прикусил губу. Ни один известный ему француз не горевал по поводу отсутствия короля, а большинство так и прямо гордились тем, что когда-то они прогнали Бурбонов. Русский учит его быть французом? Выходит, что так. Но это значит — быть непохожим на современных французов и даже на своих родителей — добропорядочных мелких буржуа, людей, кстати, очень добрых.
Как-то Володя спросил его:
— Скажи, Ансельм, кого ты считаешь самым лучшим французом за последние лет триста?
Ансельм растерялся. Он знал, что если назвать Робеспьера или даже Наполеона — драка неизбежна, причём Володя обязательно возьмёт верх, и это послужит лучшим доказательством того, что Ансельм дал неправильный ответ. Подумав, он неуверенно сказал:
— Может быть, генерал де Голль?
— Ничего особенного в твоём де Голле нет. А вот Жорж Кадудаль! Монархист и христианин. Человек беспримерной храбрости и глубочайшей религиозности. Кадудаль — словно древний рыцарь. Восхищаюсь. А вы забыли. Вы, французы, сами себя недостойны, — русский мальчишка 12-и лет говорил совершенно, как взрослый, так, во всяком случае, казалось тогда его ровеснику-французу.
Ансельм почувствовал себя бесконечно униженным. Он подумал о том, что не хочет больше дружить с Володей. Но на следующий же день бросился по книжным лавкам и среди огромного количества книг о деятелях французской революции и Эдит Пиаф с большим трудом откопал книгу про Жоржа Кадудаля и непокорную роялистскую Бретань.
А вопрос о дружбе с Володей отпал сам собой, они с мамой уехали то ли в Болгарию, то ли в Сербию: «Дороговато нам тут жить». Прощание получилось скомканным и суетливым. Ансельму жаль было терять своего ершистого русского друга, но при этом он испытывал некоторое даже облегчение — Володя слишком давил на него. Через много лет Ансельм пытался и всё никак не мог вспомнить, какие же слова они сказали друг другу на прощание.
Ансельм теперь свободно читал русские книги, но ему не хватало живого общения с русскими. А они, эти русские, были вокруг, в небольшом, но заметном количестве. Познакомиться с детьми русских эмигрантов не составляло никакой проблемы, но Ансельм чувствовал, что одна только мысль об этом вызывает в нём внутреннее напряжение и дискомфорт. Что-то тянуло его к ним, а что-то отталкивало. Отталкивало, кажется, сильнее, чем тянуло. А Володю он вспоминал всё более тепло — детские обиды быстро испарились. «Он помогал мне стать французом, он не пытался сделать из меня русского», — подумал Ансельм и успокоился, не пытаясь больше соприкасаться с русской средой.
Однажды, ему было тогда лет 13, он зашёл в русский храм. Его опять охватило смешанное ощущение чего-то родного, близкого и в то же время — отталкивающего, чужого. Может быть, дело было в том, что он поддался соблазну подольше поспать в воскресенье и на службу не успел, а попал сразу на отпевание. Посреди храма стоял гроб. В нём лежал труп мужчины лет 50-и с торжественным лицом. В этом лице не было жизни. Казалось бы, что странного — в лице трупа жизни нет, но Ансельму почему-то показалось, что этот человек и по улицам ходил с таким же лицом. Не мёртвую жизнь он увидел в гробу, а живую смерть. Он думал об этом и десять, и двадцать лет спустя, лицо того мужчины сопровождало его всю жизнь. А тогда он удостоил его лишь нескольких беглых взглядов. Сразу же обратившись к иконам — волшебным русским иконам, на которых до невозможности реально отражался мир иной — живой мир. Он не успел потонуть в иконной реальности, какая-то старушка довольно грубо толкнула его в бок и, указав на гроб, прошептала: «Сюда смотри. Больше не увидишь». Ансельм сразу понял, что она приняла его за родственника покойного, даже не предполагая, что подросток мог придти в храм по какой-то иной причине. Говорить со старушкой не хотелось. «Смотреть сюда» он тоже не испытывал никакого желания. Лёгкий трупный запах перемешивался с запахом ладана и цветов. Было душновато. Он быстро покинул храм, так и не увидев православного богослужения. Много лет потом он не был в православном храме.
Обучение на филологическом факультете Сорбонны давалось Ансельму до неприличия легко. Русский язык он знал куда лучше иных преподавателей. Русская классика была его повседневностью, ему было даже неловко считать за труд её изучение. Вот тогда-то он и прочитал Достоевского целиком, тогда-то он и невзлюбил его. В героях Фёдора Михайловича он не чувствовал силы и мужества, той самой жёсткой русской беспредельности, которая не только позволяет, но и заставляет идти одному против ста. Ансельм уже считал себя христианином, безотносительным таким христианином — не католиком и не православным, а «вообще», хотя православию весьма симпатизировал. Вот с этих-то безотносительно-православных позиций он Достоевского и не хотел. Почему его герои вечно «размазывают сопли по тарелке», вечно погружены в бессмысленное самокопание? Это-то в первую очередь и не нравилось — любимые герои Достоевского, хорошие, вроде бы, христиане, были «больными на всю голову», жалкими и совершенно не приспособленными к жизни. Вечно они плакали, кого-то жалели, бегали взад-вперёд, улаживая мелочные житейские дрязги, да и это-то у них толком не получалось, и тогда уже все жалели их — таких добрых и великодушных, но таких беспомощных и убогих.
Разве это настоящее христианство? Нет, настоящее христианство — сильное и здоровое, как Жорж Кадудаль и белогвардейцы. Про них-то уж никто бы не сказал: «Бедненькие». Их никто не жалел, а они имели право жалеть поверженного врага, потому что прежде доказали свою силу. И в бой они шли, как на крест — приносили себя в жертву. А герои Достоевского способны были только нюни распускать, да суесловить, рассуждая о судьбах России. И тогда пришли большевики — люди действия. Своей решительностью они загипнотизировали весь русский народ. Что такое князь Мышкин перед большевиками, этот добрейший человек перед кровавыми извергами? Он же их жалеть будет, на грудь им бросится, окропя её слезами — ведь у них же, у этих извергов, души тоже покалеченные, как же их не пожалеть, этих «рогожиных», да зараз уж и полюбить. Болыпивики, однако, не расчувствовались и без всякой сентиментальности перетопили всех «мышкиных», как слепых котят, а потом уж, не торопясь, разделались с горсткой белых героев, не заражённых достоевщиной.
Ансельм закипал, а потом опять поддавался обаянию Федора Михайловича. Да любил он его на самом-то деле, потому и прочитал до строчки. И старца Зосиму очень даже чтил. И Алёша Карамазов был ему симпатичен, хотя и мелковат, по его суждению. Но вот кого он никак не мог простить Достоевскому, так это князя Мышкина. Простил бы, наверное, и Мышкина, ведь замечательный же человек — чуткий к ближнему, с удивительным талантом неосуждения, способный любить грешников не потому что не видит, каковы они, а несмотря на то, что видит их насквозь, со всеми чёрными глубинами. Но примирению с Мышкиным препятствовало одно обстоятельство. В черновиках Достоевский, когда ещё не придумал имя своему герою, называл его «князь Христос». И вот это уже было совершенно нестерпимо. Да разве же Христос — больной и жалкий? Спаситель наш бесконечно любвеобилен, но и суров, и твёрд, и совершенно не сентиментален. Он не бросался на грудь иудейским «рогожиным» и «настасьям филипповнам», сопли не распускал, да и не вытирал. Он любил грешников, но не потакал их грехам, и в любви Своей был очень сдержан и немногословен. О Христе говорить трудно, тут все слова получаются какими-то блёклыми, неточными и фальшивыми, но вот это-то и задача для христианского гения — насколько возможно точно выразит в словах невыразимо прекрасный образ Христа. И если князь Мышкин — именно такая попытка, то хорошо же Фёдор Михайлович чувствовал нашего Спасителя, можно поздравить. Христос есть идеал духовного здоровья, а князь Мышкин — воплощённая болезнь. Как же можно было совершенно больного, беспомощного и жалкого человека хоть на секунду уподобить Христу, представить чуть ли не образцовым христианином?