Это нужно прекращать. Это нужно прекращать немедленно, потому что они там перед всем студсоветом разговаривают. Смирнов, конечно, нашел убедительный повод никуда не звонить и ничего на себя не брать, но нам только вот именно сейчас вот этого прорыва в канализации не хватает. Да и с Альгуэры хватит уже, обменялись любезностями.
— Иван Петрович, вы куда пропали? Вас в канцелярии обыскались уже. — И правда обыскались, и пусть уходит под благовидным предлогом. «Позвонили».
А еще это нужно обязательно показать Анаит. И, может быть, она забудет сказочку Шварца.
Она просыпается так же легко, как засыпает — просто открывает глаза, морщит нос, тихо чихает. Смахивает пушинку с носа словно кошка с усов. Запускает пальцы в волосы, короткое движение — и слегка смятые лепестки расправляются. Тонкий шерстяной свитер и так выглядит безупречно. Саму Анаит надо оценивать как-то иначе. Кто будет рассматривать листья орхидеи, хорошо ли скроены, изящно ли сидят на стебле?
Она просто есть. Пока еще здесь. Находит взглядом — и улыбается.
— Скажите, а кто был пятый?
Рыбья холера!..
— Угадайте. Вам это несложно будет…
— Вот как… — изумленно качает изящной головкой, ничего больше не говорит. Никакая не орхидея, конечно, а хризантема. Осенний цветок.
— Тут еще кое-что случилось. Посмотрите?
Подходит босиком, встает позади и наклоняется — висок к виску. Картинки на экране сразу кажутся… не очень актуальными.
— Боже мой, — говорит она, когда Иван Петрович медленно закрывает за собой дверь, — Боже мой… простите меня, пожалуйста.
— Вас?
— Они все, все разговаривали со мной. Я, видимо, слишком сильно отражала, — грустно объясняет женщина. — А вести себя… это не проще, чем ходить. Представьте человека, который пытается научиться ходить перед зеркалом? Сразу, в один прием… даже если все мышцы в порядке. Он упадет. А зеркало, скорее всего, разобьется.
— Вести себя как? — он уже знает ответ.
— Как люди.
Нужно было предложить ей сесть рядом, впрочем, второй стул свободен, а она предпочла встать так. Теперь уже поздно, конечно. Как люди? Действительно, во всех четверых обнаружилось больше человеческого, чем раньше. В хорошем смысле этого слова. Потому что во всех остальных мы все люди. И эти скандалисты, и Моран, и Личфилд, и да Монтефельтро, и заговорщики времен карибского кризиса, и этот их последний террановский генерал — а вот… а вот сейчас проверим.
Если развернуться, прямо со стулом, осторожно, не оттолкнув, и обнять за талию:
— Никакого разобьется. Ни за что…
Женщина не отталкивает его. Поднимает руку, гладит по затылку. Впрочем, кажется, все же не женщина. Существо. Они взяли глупую девочку Анаит Гезалех и сделали из нее произведение искусства. Умное, доброе, щедрое. Очень доброе. И снисходительное. Я был неправ. И несправедлив к Шварцу. Он не дурак. Он трус. А я все-таки нет.
— Я не о себе, — отзывается Анаит Гезалех. — Сейчас они видят себя друг в друге.
— Иногда очень приятно ошибиться.
Анаит, щедрое и веселое, и невесть почему готовое терпеть его существо, приподнимает бровь. Ну неужели?..
— Ну какой из вас компаньеро Солис? — Действительно. Смотрела. Остальные почему-то терпеть не могли многочисленные телепостановки по карибским мотивам, а Левинсона они смешили, а потом, в госпитале, и развлекали. Безобидная, развесистая дурь. Зверообразные компаньерос, пауки в банке. Типажи. Живешь себе, интригуешь, гадишь помаленьку — бац, а ты уже типаж на булавке и тобой оперируют сценаристы. «Тем временем компаньеро Рис строил очередной лагерь».
— Какой есть. — улыбается Левинсон. — Чувство юмора у меня… схожее.
— А пятым был да Монтефельтро, — отзывается Анаит. — Вся эта история очень в его духе. И то, что он потом пальцем не пошевелил, чтобы помешать Личфилду — тоже в его духе.
Некоторое время она просто стоит, прижавшись к нему. Стук сердца под щекой, мерное движение грудной клетки. Просто жизнь. То, на что слишком долго не обращаешь внимания, не ценишь. Как воздух. Нужно однажды остаться без этой размеренности — и без воздуха — чтобы начать ощущать восхищение, нежность, тоску по жизни, просто жизни в другом. То, что это живое, естественно отлаженное тело еще и безупречно, добавляет только желания уберечь, оградить. Надеяться на большее нелепо.
Анаит вздыхает и гладит его по щеке.
— Мне нужно позвонить.
Добравшись домой, Анна последовательно отключила: коммуникатор, телефон, сигнал тревоги на почтовом ящике, сам почтовый ящик, компьютер, второй компьютер, рабочую планшетку, домовую систему оповещения, дверной звонок и — на всякий случай — кухонную систему. Дымоуловитель и пожарную сирену она отключать не стала. Во-первых, это было противозаконно, а во-вторых, Аня не знала, где там выключатель, а искать инструкцию не было сил. Поэтому семь часов спустя ее разбудил сигнал пожарной тревоги.
Перестав прыгать по комнате и продрав глаза, она поняла, что ничего не горит, дыма нигде нет и автоогнетушители сухи как центр Сахары. Значит, кто-то просто залез в домовую систему и «позвонил». Значит, все-таки где-то что-то горит. Но снаружи. И не на работе. Потому что с работы просто постучали бы в дверь.
Рефлекс требовал немедленно помчаться на кухню, схватить из холодильника сок, бросить в стакан шипучую таблетку витаминов и плеснуть стимулятора, выхлебать эту бурду залпом, на бегу к компьютеру. И обязательно чувствовать себя виноватой за такую постыдную слабость, как сон во время чумы. Во время пожара.
Аня метнулась по квартире, остановилась у окна. За окном — Старый город в легкой дымке тумане, поднимающегося от двух рек. Ровные грядки кварталов, на которых растут старые многоэтажные дома с рыжими, красными, коричневыми крышами. Мосты через Сону. Опушка деревьев вдоль набережных. Уютный, аккуратный, ритмичный пейзаж.
У меня выходной после переработки. У меня выходной после двенадцатичасовой переработки между двумя сменами. У меня на хвосте тридцать шесть часов работы с перерывом в четыре часа. Я никуда не побегу. Я приму душ, долгий, горячий, с любимым гелем. Закину вещи в стирку. Намажу маску, до которой уже год не доходят руки. И ме-е-едленно начну завтракать. И только на втором тосте позволю себе включить планшетку.
Решение было правильным. Вывод, к которому приходишь, уже подавившись тостом, откашлявшись, выпив чаю, все-таки налив себе яблочного сока пополам со стимулятором и рассеянно закусив его ломтиком греческого печенья, которое потому и сохранилось в доме, что было медово-приторным и поэтому совершенно несъедобным, а сейчас, смотри-ка, пришлось впору. Решение было правильным, потому что от беготни и крика полковник Моран, убитый еще до того, как она легла спать… и еще до того, как ее вызвал к себе иезуит из иезуитов мистер Грин, определенно не воскрес бы. Что и к лучшему.
Просматривая сообщение за сообщением, она тихо и уже почти автоматически поминала такую-то мать на разных языках мира.
Моран убит. — Так ему и надо.
Доктором Лехтинен. — Спятить можно!
В музее. — Ну вы даете!
Во время какого-то фокуса Шварца. — Тогда неудивительно.
Поэтому он так и не узнал, что самозванец. — Какая досада…
О чем ему любезно хотел напомнить студсовет. — Опомнились, тараканы.
Который сверг Смирнова в первый же час. — Что за уродство?
Так что вся власть теперь у Дядюшки. — Это хорошо-о!
Который неразлучен с инспектором Гезалех. — В каком это смысле?
И они со студсоветом пытаются развернуть «Левиафан», пока не…
— В этой ситуации, — сказала вслух Аня, подражая мистеру Грину, — разворачивать нужно айсберг.
Но айсберг уже в курсе. Айсберг наверняка был в курсе, когда отправлял ее спать. Айсберг не сказал ей — тогда — что ее самодеятельность повлекла за собой по крайней мере одно убийство. Не сказал — потому что допустил. Позволил. Страшно подумать, что бы она могла сделать… Сколько глупостей.