Изменить стиль страницы

Однако некогда было задаваться риторическими вопросами вроде: «Разве здесь можно жить?» Аксюша без устали топила, конопатила щели и углы, забивала тряпками и завешивала ковром, сохраненным Дуняшей, разбитое окно. К нам вернулись кое-какие вещи (как этот ковер), сбереженные крестьянами.

Правда, не вернули вещи в целости, некоторые воспользовались положением, но таких было немного.

Кирпичная времянка быстро нагревала комнату, но тепло держалось только пока топили. Особенно холодно было по утрам. Я спал, раздеваясь лишь наполовину, рядом с Верой, на огромной кровати, сколоченной из деревянных брусьев. Когда воздух нагревался, во всех щелях кровати и дома оживали клопы; тощие, еле живые, совсем прозрачные, едва держась на ножках, они кусались все яростнее и злее. Аксюша ошпаривала их кипятком, мазала керосином, жгла — ничто не помогало.

В дневнике снова и снова заметки вроде: «После чаю с Верой гуляли. Вера променяла кофту на две меры картофеля, ведро капусты и 400 руб. денег. Аксюша пекла хлебы. Еще она снаружи забрасывала дом снегом, а изнутри снова промазывала щели глиной и затыкала паклей. Вечером приходила Мимочка…»

«…C утра несчастия: во-первых, у печки выскочила заслонка и надымило, потом, у печурки лежали валенки и у них обгорели края; потом, забыли, когда начали топить, полотенце, висевшее на железной трубе, — оно сгорело и сильно начадило. Света нет. Вера ходила в Безбородово искать лампу. Жена старосты дала ей пока свечку. Таня из Завидова прислала нам со своим племянником картофель и немного конфет. Пришла Аксинья и осталась ночевать на печке».

«…Вера сменяла на две меры картофеля большое белое тканевое одеяло… Все угорели, с Верой был обморок; ее оттирали нашатырным спиртом…»

«Приходила Аксинья, принесла бутылку льняного масла, лепешек и овсяных блинов. Осталась ночевать».

«Вера была в Мелкове у обедни. Настя Николаева дала ей кусок мыла и целую (!) курицу, а Семен Михайлович — каравай хлеба, две бутылки молока, кусок сливочного масла и лампу со стеклом (!)».

Я помню, с каким облегчением мы вздохнули: у нас по вечерам горел свет! Эта семилинейная лампа-малютка освобождала от необходимости ложиться спать, как только стемнеет, и позволяла по вечерам читать утаенные от обыска «козловские» книги.

«…На улице тает. Арсений Мясковский, из Слободы, узнав, что Вера бывает в Мелкове, привез туда для нее 10 фунтов ржаной муки… Весь вечер сидели с лампой…»

Кто был этот Арсений Мясковский? Почему он так откликнулся на наше положение? Этого мы так и не узнали. А сколько еще в то время было таких!

18. XII. «…Приходила Фекла Егоровна. Рассказала: на сходке зашел разговор о выдаче хлеба к Новому году. К. закричал: „Еще не хватало им хлеб выдавать! Им работать надо!“

Кто-то возразил: „Где ж им работать? У них мальчонка маленький. Куды ж они его денут?“ — „А его надо отослать в Саратовскую губернию…“»

«Прислала письмо Санечка, сестра Павлика Купреянова, прислала 175 руб. денег, зовет к себе, в Кострому. Вечером приходила прощаться Мимочка. Она уезжает в Петроград…»

«Вера уехала в Торжок насчет нашего переезда. Нам таки выдали потребительские книжки; принесла их здешняя женщина Акулина Куликова. К ним она от себя присоединила бутылку льняного масла…»

22. XII. «Поздно вечером, уже когда мы с Аксюшей законопатились на ночь и забаррикадировали дверь скамейками, утюгами и палками, приехала Вера с тети Катиной Пашей. В первый день Рождества она хочет ехать…»

В этих, в сущности, не очень интересных и таких «по-взрослому» обывательских записях напуганного ребенка, который пишет лишь то, что ему кажется безопасным и для окружающих, и для него самого (ведь чего доброго, могут запросто взять и отправить зачем-то «в Саратовскую губернию», одного… а может быть, это у них только так называется — шуточное название какой-нибудь разновидности убийств? Саратовская губерния, и все, конец…) тем не менее видно, как, впервые, в моей жизни решительно и бесповоротно на первое место выходит сестра. Можно представить себе, как тяжела, но одновременно и спасительна была эта, свалившаяся на нее вслед за страшным несчастьем, ответственность. Сразу стало почти совсем некогда думать о чем-то, что-то переживать. Несмотря на свои почти тридцать лет, во многих отношениях она была еще такой же беспомощной, как и я. Стремление отца не допустить, чтобы дети вырастали белоручками, свелось для нее, в сущности, лишь к рисованию, писанию писем и физической работе в саду. Ни людей, ни жизни вне узкого круга семьи и ближайших родственников она не знала. Прямая, доверчивая, нередко восторженная и крайне несамостоятельная, она, конечно, пыталась остаться и в чем-то оставалась такой же и в Марусине, и в деревне, пока родители были рядом. А теперь: вот эта холодная, наполовину развалившаяся изба, нехватка света, тепла, хлеба — всего самого необходимого, полная нищета, и притом еще надо что-то делать, как-то бороться с повседневными нуждами, принимать на свой риск какие-то решения и приводить их в исполнение… Еще какие-нибудь полгода назад вопросы, пойдет ли она к обедне, конечно, не одна, а с кем-нибудь, что на себя наденет, в соответствии с временем года и погодой, чем должна заниматься после, даже что будет читать и что нарисует, в значительной части решались отцом или матерью.

Если братья все же в 17–18 лет выпорхнули из родительского гнезда, то она так и осталась в нем до конца, оберегаемая от всяких внешних влияний, в безраздельном и полном подчинении его законам в отношении не только поступков, но, зачастую, также мыслей и чувств…

И вот, в метели и морозы, совсем одна, среди не только друзей, на каждом шагу готовых делиться последним и оказать поддержку, но и врагов, ненавидящих и беспощадных, идет она из деревни в деревню по пятнадцати-двадцати верст в любую погоду, носит на плечах мешки с картофелем, обмораживает лицо и руки, и никто не может помочь, никто не шепчет ей расслабляющих слов сожаления и сочувствия. Брат? Он не может помочь ничем. Порой легче от сознания, что он — свой, близкий — здесь. И все. Он не может показаться на глаза людям, живет только по ночам. Ну, наколет дрова, поможет Аксюше пилить их во дворе, почитает вечером вслух, теперь, когда горит лампа, и снова уходит к Аксинье, пробирается, чтобы никто не увидел, хоронясь позади затемненных изб, ночами…

И вот она едет сейчас в Торжок, впервые в жизни одна едет, в загаженной теплушке, окруженная разными людьми, с которыми надо разговаривать, но далеко не обо всем можно говорить…

Кругом все еще пенятся мутные взбудораженные валы революции. В Лихославле пересадка, поезда на Торжок — Вязьму ходят редко. Люди ждут здесь по двое-трое суток; грубость и доверчивость, бесчеловечная ожесточенная стихия, сквозь которую там и здесь неожиданно и как бы наперекор всему пробиваются слабые ростки чего-то подлинного, человеческого… Эта стихия в целом все же неизменно возбуждает отвращение и негодование. Трехэтажная ругань, бессмысленно перебирающая богов, матерей; она слышит многие слова впервые в жизни, их смысл ей совершенно непонятен, да она и не хочет понимать — слишком ясна наружность всего этого; если даже вообще в этих выражениях и есть какой-нибудь смысл, наверное, он гнусен. На перроне, где она ожидает поезда, люди терпеливо сидят или спят вповалку на своих узлах. В здание вокзала лучше не входить — там и теснее, и грязнее. Но там, конечно, теплее, и в конце концов холод и мокрый снег, падающий на платформу, загоняют ее туда. В одном из отдаленных углов, где когда-то был буфет, под высохшей пальмой, стоя на столе, ораторствует какой-то человек. Деловитые дезертиры в оборванных, прожженных и перемазанных всеми видами нечистот шинелях, с вороватыми, бегающими глазами, раненые, порой еще сохранившие следы перевязок в налипших на головы и руки обрывках грязных бинтов, одобрительно слушают его и временами издают дружное и громкое ржание. Непривычное для нее слово «Товарищи!», с его ораторским нажимом демагогического обращения ко всякому присутствующему сброду, режет ухо, когда слово это вылетает из губ этого, должно быть, уже немолодого человека;