Изменить стиль страницы

Что же мы делаем нынче? Что это за дом? Наш? Почему же мы пробирались сюда потихоньку, точно воры, опасаясь скрипнувшей половицы, биения собственных сердец, шума дождевых капель за окнами? От кого и какие букеты получает сестра в дни своего рождения? Почему эти дни не приносят ей ничего, кроме слез и ранящих душу воспоминаний? Может быть, кому-нибудь шлют такие букеты трое старших братьев? Мы покидаем чердак все так же: рука в руке; спускаемся вниз, как будто только за тем и приезжали, чтобы найти и спасти этот измятый клочок бумаги…

Внизу тихо. Уже смелее проходим через гостиную, залу, сходим в сад, и снова кругом трепещут мокрые кусты и перешептывается дождь… Какой-то широкий грязный лист попадается мне под ноги в густой траве, возле сиреней; я хочу отбросить его носком, но сестра поднимает.

— Ты не узнал, что это?

— Нет, — тоже шепотом отвечаю я.

— Большой букет, который висел над письменным столом в папином кабинете.

Она срывает пучок мокрой травы и трет им темную сторону этого листа, на котором ничего нельзя рассмотреть. От влаги сквозь белесый растрескавшийся лак проступают такие знакомые синие примулы, огненные лепестки маков, желтые пышные хризантемы. Испанская школа, натюрморт кисти какого-то крупного художника середины XVII века… редкая музейная вещь; досталась отцу по наследству от кого-то из старших родственников. Он всю жизнь берег и очень ценил эту картину.

…Протертое место тотчас же высыхает и тускнеет. Опять ничего не видно. Полотно лишь на мгновение улыбнулось нам жалкой растоптанной улыбкой своих радостных красок. Белые круги повествуют о том, что прежде чем картину выбросили, на нее ставили горячие чайники, кастрюли, самовары. Это значит также, что тайник на чердаке был раскрыт — она ведь находилась там вместе с наиболее ценными книгами. Наверное, и найденный нами листок бабушкиного дневника — тоже оттуда.

Нет, Вера не может оставить здесь этот холст. Она свертывает его в трубку и дает мне: «Захватим к Аксинье, посмотрим, может быть, с ним еще что-нибудь и удастся сделать…»

Что там еще может нам удасться? Весь архив, однажды спасенный Ваней с таким трудом и вывезенный им из оставленного всеми Марусина, был вывезен из Мокшина уже не нами и истрачен на растопку печей, растащен на курево. «Хроника» и другие сочинения отца, зарытые во дворе дома в Мокшине, найти так и не удалось. Ваня с Аксюшей нарочно приезжали: пробрались ночью, перекопали двор — напрасно, не нашли. Наверное, тоже вырыли… вырыли и истребили… после того… Букет, принесенный из Новинок, так и остается у Аксиньи. Везти его с собой дальше нет уже ни сил, ни смысла…

Ночи, дни, снова ночи. Их уже накопилось столько, что прошла осень. На улице выпал снег, стаял, снова выпал и на этот раз остался… Опять я нездоров. Лежу с закрытыми глазами, в дремоте. Под окном настойчиво постукивает своей палкой нищий. Постоянный в деревне звук. Сколько их теперь… Уже давно стучит. Почему же ему никто не подаст? Наверное, нечего. Мы всегда подаем, хоть немного. Так хоть сказали бы, пусть уходит, а то все стучит и стучит с правильными промежутками, о ставню стучит, и ставня поскрипывает до того противно. Открываю, наконец, глаза, а стук все продолжается; оказывается, он где-то внутри меня… И вдруг понимаю: это я дремал, а в груди при каждом вздохе хрипит… Мою простуду в полусне принимал я за нищего.

Вечером, иногда и ночью, Фекла Егоровна зовет Веру к себе попить чайку — не спят по ночам обе.

Фекла — маленькая, сморщенная, но твердая старуха. Веру она не по-бабьи жалеет, ни о чем не расспрашивает, напротив, рассказывает ей про свою жизнь, про деревенские заботы, горести… «Пей чайку-то, не холодный, а то еще самоварик согреем. Ночь-то долгая, спешить некуда».

Козловы уехали в Москву к сестре Надежды Федоровны (в прошлом балерине — солистке Большого театра М. Манохиной. Обеих сестер вспоминает в мемуарах В. Вальц). Я поправляюсь, но и после поправки на улицу почти не выхожу — как-то нечего мне там делать. Дома тоже у меня нет ни игрушек, ни книг. Впрочем, это неправда — есть! Есть на всю жизнь: тени игрушек, тени книг. Я могу переходить из комнаты в комнату, видеть их, доставать, перелистывать страницы… Их уже никто не отнимет. А в нашем саду всегда лето, поют птицы, дорожки манят по ним пробежаться, понюхать нарциссы и пионы, бросить камушек в темную воду заросшего у берегов ряской пруда…

У Феклы Егоровны нашлась только одна книга, но зато это «Робинзон Крузо» — полный (такого и в Новинках у меня не было), правда, последние страницы оторваны и потерялись. Главу за главой неторопливо читаю, доставляет огромное удовольствие не только содержание книги, но и самый процесс чтения…

Страница за страницей идет неспешное повествование. Оно много подробнее, чем в моем, подаренном кем-то на именины, «новинском» «Робинзоне». Но странность даже не в этой подробности изложения. Нет! Я вижу все по-иному, чем раньше: необитаемый остров, усилия обжить его, что-то построить, создать, воля, упорство героя, его удивительная сообразительность, ум. И вдруг этот ужас: след босой ступни на песке… Как я понимаю волнение Робинзона — могут придти эти… с пустыми глазами. Может быть, они, прячась, откуда-нибудь уже наблюдают за Робинзоном; не сегодня завтра кровожадные дикари придут, все растопчут, убьют. Страшно… Их сущности никто и ничто не изменит, остается только выследить и убить их первому, но их, наверное, много, а он один (как мы с Верой).

…В один из долгих вечеров приходит Ваня. Наши окна, как всегда, плотно занавешены, дверь на крючке. Ведь Фекла не должна тоже ничего знать. Ваня выглядит хуже обычного: он желт, под глазами синяки — страшно устал…

— Сестрица, я прилягу, что-то нездоровится…

В закуточке, за занавеской, возле русской печи слышно, как он снимает сапоги и ложится. Моментально засыпает. Во сне стонет. Очнулся. Попросил пить. У него жар.

Ночью бредит, разговаривает. О том, чтобы уйти, не может быть и речи… Остается у нас, посреди деревни, когда к нам, что ни день, приходят люди. Он без памяти, ничего не сознает; внезапно начинает собирать возле себя командиров рот, объясняет: деревню надо занять во что бы то ни стало, с флангов выслать конные разъезды. Со словами команды сам вскакивает, хочет куда-то бежать. Вера с Аксюшей вдвоем его удерживают, падает поперек кровати… Что с ним? Горячка? Тиф? Никто не знает. Лекарств нет. Врача позвать нельзя. А в дверь то и дело стучатся. Никого не пускать подозрительно, а пустить немыслимо. Ну, посторонних еще кое-как удается спровадить, но Фекла раза три-четыре в день заходит. Однажды при ней он во сне кашлянул. Вера переменилась в лице. Заметила или нет? Ничего не спросила. Ушла и больше не заходит; если что надо — постоит за порогом, но не войдет. А Ване все хуже. Как быть? Сказать хозяйке? Да разве можно? Язык не поворачивается. Может быть, ему это смерть? Фекла молча дает Вере аспирин, клюкву для питья, будто это для меня. Она обо всем догадалась сразу. Долго думала. Наконец, зовет к себе Веру и напрямик: «Да не изводи ты себя, дочка. Я давно все поняла. Да разве ж я кому-нибудь… И тебе-то сперва не хотела виду подавать, известно, что у баб за языки-то… Раз, думаю, опасается, так и правильно, только вижу: мучиссе… И вот что я скажу: у тебя как был братишка больной — мальчик, ну, он так и есть, а у меня племянник проездом завернул, да и захворал, сестры сын, значит; ко мне и перенесем; наверху-то, я чай, спокойнее будет, а завтрева с утра я меринка запрягу да слетаю куда подальше — за дохтуром каким малознакомым… Вот и решай… Как скажешь…»

Что было сказать? И наутро старуха сама запрягла, привезла верст за пятнадцать, из Заволжья, врача и ни одной душе так и не обмолвилась. Пока Ваня не поправился, все время помогала искренним участием, деловым советом, простой своей стариковской мудростью долгого жизненного опыта.

Болезнь брата оказалась для сестры благотворной — она вышла из своей апатии, почувствовала, что ее силы еще кому-то нужны, где никто заменить ее не может, и всецело отдалась уходу за больным.