Изменить стиль страницы

В случайно раскрытой книге — нет, она не может даже вспомнить, что это было: Евангелие, часослов, псалтирь, взялась за нее так же, как берется за все, что попадается на глаза, — поднять и переложить неизвестно зачем — глаза сами увидели: «Руки их скоры на пролитие крови»… Глаза видели, но было страшно прочесть, еще страшнее — поверить…

Доходили успокоительные слухи: кто-то сказал, слышал, видел… Шли… расспрашивали… находили, все оказывалось не так.

Наконец, Вера вместе с Мадемуазель идет к председателю Тройки, добивается, чтобы он ее принял. Она увидит эти пустые глаза, спросит у него. Даже самое страшное кажется лучше этой неизвестности. А власть сейчас — это он, власть на местах, так теперь называют… «Ne venez» два раза подчеркнуто в записке, ну да теперь все равно…

В это время, даже еще раньше, тогда, когда она получила записку, ни отца, ни матери уже не было на свете. Заровненная братская могила на какой-то лесной опушке приняла их простреленные тела. Вместе с двумя или тремя десятками таких же случайных… для тех… старичок, которого все знали (он ходил с тарелочкой в храме), офицер из крестьян, мелкий лавочник со своей сестрой… Да разве им не все равно кого?! Не одних — так других.

Мадемуазель не решается переступить этот порог. Остается ждать Веру за углом на улице. Вера входит одна, задает свой единственный вопрос. Слышит спокойное и позирующее этим спокойствием, этим ощущением власти: «Кто… А, да… Расстреляны… (Голос доносится откуда-то издалека… Только бы не упасть…) По приговору… Им было объявлено… Они сами расписались на этом приговоре…»

Она больше не видит его… Не плачет. Глаза ее сухи. Поворачивается, идет к выходу. Он останавливает вопросом: «А вы кто такая?» Хватает сил ответить: «Родные, которые их разыскивают…» Выходит. Спускается по лестнице. Как будто уже не она. Как будто она, настоящая, стоит там, где-то у края земляного откоса, с ними рядом, а здесь только та…

Мадемуазель что-то спрашивает у нее. Она идет прямо, с остановившимися глазами, не туда — куда-то через дорогу, на какой-то забор. Та берет ее за руку; Вера позволяет себя вести, переступает ногами. Но куда идти — теперь все равно. Так возвращаются. А я лежу, и жар у меня спал, поправляюсь. Я спрашиваю — мне не отвечают. Аксюша все поняла уже раньше.

Еще один вечер. Ночь. Утро. Кажется, так это раньше называлось. Утро? Это когда светлеют окна, когда начинается новый день. Утро? Как странно: почему именно утро? И я говорил и никогда не замечал, что все слова удивительно нелепы, обидно лживы… Неужели еще не придумали других, когда все стало другое… Эти слова совсем не те: мертвые, ненужные. Точно прошлогодние листья, да нет, еще ненужнее, еще нелепее, даже ушам больно от них; во всех какой-то обман, что-то оскорбительное… издевательское…

И снова стучат. Входят двое или трое, а за ними наш деревенский староста. Сестре:

— Вы — Толстая?

— Я.

— По предписанию Комитета Вам предоставляется три часа… покинуть деревню… с конфискацией всего имущества… Носильное платье — только что на вас, продукты на три дня можете взять…

— Хорошо. Только у меня больной ребенок…

— Староста найдет вам лошадь.

Один уже откладывает в сторону папино зимнее пальто с бобровым воротником — оно ему нравится. Меня поднимают с постели. Аксюша одевает. Мадемуазель пытается что-то собрать. Не проходит и десяти минут — у крыльца снова появляется староста с рыжей лошадкой. Крестьяне напуганы, сидят по избам. До них не доходит смысл происходящего, пророческий смысл для большинства из них (деревня богатая, мужички хозяйственные).

Мадемуазель все хлопочет: что-то выносит, укладывает, то открыто, то потихоньку; иногда у нее что-то отнимают и несут обратно. Вера стоит под дождем, возле подводы, и ни во что не вмешивается. Аксюша совсем растеряна: хватает какую-то ерунду — помазок, которым подмазывали сковороду, сломанную вилку, тряпку, зачем-то сует это все в валенок. Ей говорят: «Валенки оставьте. Сейчас не зима!» Она машет рукой и выходит на улицу.

Я одет. Меня немного пошатывает от слабости. В последний раз прохожу по этому «дому», вернее, углам этой избы. Вижу папину фанерную дощечку, на которой он писал всегда, лежа в постели, на гвозде — его полотенце, на другом — галстук, на ночном столике — свечка в подсвечнике, в колпачке металлическом, загашенная его рукой. Недалеко от моей постели, на стене, висит «потребиловка», что подарили на елку в прошлом году, — висит то, что от нее осталось: пустые полки. На одной из этих полок — только два больших куска колотого сахару. Секунду поколебавшись, кладу их в карман; надо бы и еще чем-то помочь, что-то захватить, но не знаю, что — голова кружится…

Кто-то поднимает меня над землей и сажает на желтую мокрую солому открытого дождю экипажа — деревенской брички с полукруглым дном и без козел. Тут уже лежит какой-то небольшой чемодан и два узла. В последнюю минуту из дома выскакивает рыжебородый деревенский староста. Он всей душой сочувствует, но сам же и боится чем-то проявить это сочувствие, а тут случайно заглянул в печь, отодвинув заслонку, и не выдержал. Коротенький зипун его невероятно и уродливо оттопырен на груди и боку. Он забегает с другой стороны повозки, старается, чтобы не увидели, достает две горячие ковриги с недопеченным хлебом. Про них все забыли. Староста сует их, у меня в ногах, под солому: «Ведь чуть было не забыли, а как пригодится-то!» Да, это только вчера заезжал брат Аксиньи — Герасим и привез немного муки. Аксюша с вечера поставила тесто, а на рассвете протопила печь и поставила эти хлебы…

Поскрипывает что-то подо мной. Лошадь, оказывается, уже тронулась… Сыплется дождь… Недопеченные хлебы со сбитой на сторону коркой мокнут у меня в ногах. Все плывет и покачивается. Впереди сереет знакомая большая сосна. А сзади последний раз доносится: «взжи, взжи, взжи» — кто-то уже набирает из колодца воду. Они пока еще живут как жили: все вместе садятся за стол обедать, никто не гонит, и хлеб у них допекается до конца, и утро — утро, а день — день, и все слова значат то, что должны значить, то, что они значили и для меня еще так недавно, а сейчас все они без смысла. Только вот этот звук еще имеет какой-то смысл: злобный, издевательский, как сама жизнь, — взжи… взжи… взжи…

ЧАСТЬ III

СЕСТРА

«Искривленного нельзя выправить и недостающего нельзя считать».

Екклез. 1–15

Глава I

За окном все такие же низкие обложные тучи, но деревня — куда более бедная и унылая. Нет в ней ни такого пышного лиственно-древесного окаймления дороги с обеих сторон, ни разноцветных железных кровель, ни приветливых улыбок на стольких красивых лицах.

Приехали. Остановились посередине улицы. Нашли дом, куда уже перебрались тетки Козловы. У них маленькая комнатка, в которой они с вещами едва разместились. Ну, а нам долго еще не придется думать о том, куда деть вещи…

Из дома выбежала тетя Дина, заморгала глазами, хотела заплакать, но плакать было некогда: тут же нас разгрузила, провела в дом, а сама куда-то с обычной энергией помчалась; разыскала комнату, в которой можно переночевать и провести день-два, пока не найдем чего-нибудь лучшего. И вот мы сидим в узенькой клетушке и едим мелкую картошку, которую принято скармливать поросятам: размером с грецкий орех и даже мельче, цвет с одного боку желтый, с другого — ярко-зеленый, вкус едкий, противный, за язык щиплет, а льняного масла к ней чуть-чуть — на донышке бутылки. Ну да теперь не до капризов — это даже я хорошо понимаю, уж несколько месяцев, как понимаю, а сейчас и подавно.

На следующий день тетя Дина разыскала вполне подходящую избу — двухэтажную. Верхний этаж занимает хозяйка — добродушная одинокая старуха, Фекла Егоровна. Нижний этаж — одну большую комнату с русской печью и низкими маленькими окнами — уступают нам.

Сестра ни во что не вмешивается. Кругом о чем-то говорят, что-то делается само собой. Все равно поверить в то, что произошло, немыслимо. Да и кругом все — и Мадемуазель, и тетки — повторяют: «Не может быть. „Он“ просто издевался нарочно, этот мерзавец, а, наверное, и сам не знает». Новая волна обнадеживающих слухов доползает откуда-то… Мадемуазель уезжает в Москву добиваться, узнавать, хлопотать…