Изменить стиль страницы

Ваня раздевается у входа: с его сапог, куртки, фуражки стекают на пол ручейки дождевой воды. Встревоженный отец выходит к нему, накинув халат.

— Что случилось? Тебя никто не видел?

— Кажется, нет. Завтра на рассвете уезжаю в Петроград. Герасим с лошадью будет ночью ждать меня на старом большаке и отвезет на Редкино, чтобы в Завидове не показываться. Больше нельзя, можно их подвести…

— Да, давно пора тебе уехать, — отвечает отец. — Нам тоже нельзя больше оставаться. Вернется Мадемуазель, и двинемся. А тебе в Петербурге все-таки безопаснее. Не так на виду в большом городе, как здесь… Что слышно нового?

— Новости плохие. Сегодня арестовали обоих тешиловских священников, еще несколько человек…

Днем Вера что-то стряпает ему на дорогу. Сам Ваня с отцом и Аксюшей трудятся во дворе. Он принес от Аксиньи свой пистолет и разобранную винтовку; их только что обильно смазали, завернули, упаковали и зарыли под домом, там, где между кирпичными столбами фундамента настил на 60–70 сантиметров приподнят над землей. Обыски идут повсюду. Там же, во дворе, на самой дороге к воротам (сейчас наглухо закрытым) возвышается куча темной, только что вынутой земли и стоит большой молочный бидон с замазанной крышкой. В нем все законченные работы отца: «Тумпанты», переводы Шекспира, стихи, пьесы — «Орнульф» и другие, написанная после девятьсот пятого года сатирическая повесть «Похождение действительного тайного советника фон-Плюня в дни русской революции», статьи, иллюстрации пером и акварелью и, главное, «Семейная хроника» — основной труд всей жизни. Все это, свернутое в трубку, осторожно вводилось через узкую горловину бидона и плотно размещалось внутри. Глубокая яма снова засыпана, утрамбована сверху, забросана сухим навозом и соломой… Пока все не окончено, мы с мамой прогуливаемся за воротами, чтобы кто-нибудь не подошел посмотреть через щели…

Ваня похудел за последние недели, под глазами темные круги; вследствие общего истощения и жизни, которую пришлось ему вести, у него разладилось сердце, но разве сейчас время заниматься такими пустяками. Вечером укладываемся спать. Ваня уходит вздремнуть на сеновале перед дорогой. Все, как будто, скоро уснули, а кто не уснул — притворился спящим. Не спит и не притворяется только отец: он думает о другом сыне — Леше, от которого уже почти месяц нет известий; надо ему написать с Ваней…

После холодного, ненастного дня и вечера наступила такая же ночь. С сумрачного неба порывами налетал дождь. Телеграфные столбы возле дома гудели протяжно и жалобно. Сколько ночей уже он в одиночестве слушает это гуденье. Наконец дождь стих, и даже проглянула луна. А столбы все продолжали гудеть, как будто даже еще настойчивее, еще громче…

Письмо к Леше, начатое дважды и оба раза зачеркнутое; под неумолчное пение столбов легче думалось стихами, и он записывал, не отделывая, торопливые строки своим крупным волевым почерком с округлыми буквами, словно выходящими из-под гусиного пера:

Недаром при луне столбы так громко пели,
Неумолкаемо, в безмолвной тишине,
Их струны плакали и жалобно звенели,
И к тихим небесам упрек несли оне.
Неведомая песнь, мне сердце надрывая,
За звуком звук лила, напев не прерывая.
От верху до низу, кругом, со всех сторон
Казалось мне, был слышен долгий стон.
Прозрачным сумраком в ночном своем дозоре,
С плывущей тучкою играя на просторе,
Гулял ли в проводах свободный Аквилон,
Счастливый тем, что все уснуло в мире,
Перстами легкими играя, как на лире,
С косматой ивою беседовал ли он?
Иль нить железную, на гнездышко ныряя,
В вечерней тишине к ночлегу подлетая,
Задела ласточка нечаянно крылом?
Не знаю я… но провлока гудела
И что-то мне сказать печальное хотела.
…………………………………………
Не сердце ли твое, друг милый, тосковало
И в эту ночь забыться не давало,
В далекой стороне напомнив о былом?
Иль вспомнилось тебе, как мимолетным сном
В обманах жизни счастье миновало,
В безбрежной вечности к забвению летя,
Все было, все прошло, исчезло и пропало?!
…Чу! что-то дрогнуло, и ветер набежал,
В колодце капнуло, и воздух задрожал…
Не телеграмма ли из дальнего предела
К нам от тебя нежданно долетела
И, в тонких проводах тревожно шелестя,
Мне хочет рассказать, как ты живешь, страдая,
Печально день за днем вдали от нас теряя…
Не потому ли ждут все люди не шутя,
На все вокруг взирая безучастно,
Какого-то спасения так страстно,
Что в этом омуте бессмысленной борьбы
Жизнь стала неверна в руках слепой судьбы?
…………………………………………………

Он глубоко задумался. А столбы гудели все громче. Они мычали, точно глухонемые, силясь сказать ему что-то такое, что и он чувствовал настолько ясно, что невольно отразил в этих строках, удивительных не литературными своими достоинствами, а точностью именно этого ощущения. И первым словом он поставил в них такое многозначительное «Недаром». А что и почему «недаром», не сказал, не мог сказать, потому что не знал…

…Не знал, что только накануне во дворе завода Михельсона прозвучали выстрелы Фанни Каплан, что застрелен председатель Петроградской Чека Урицкий и что эти провода, гудевшие так протяжно и скорбно, разносили в ту ночь по всей стране секретную директиву, открывавшую новый день революции — день еще более разнузданного, бессмысленного в своей жестокости террора…

Луна, которая то и дело выглядывала в просветы между тучами, словно кого-то или что-то высматривая, окончательно скрылась. О крышу ударили крупные капли начинающегося дождя. Когда начало слабо брезжить раннее утро, дождь уже лил вовсю.

«…Что касается меня, то я спокоен, — писал далее отец, перейдя к прозе, — не ропщу понапрасну и тебе не советую. Коль не сошелся счет нашей жизни, то надо требовать отчета у совести… Живется нам тревожно, ползут разные слухи, но я не обращаю на них внимания. К чему? Удел человеческий — ждать, продолжая жить и храня верность этой скоротечной жизни. Мудрец — только тот, кто понял ее мудрость, а того, кто не понял, этот сфинкс топчет, давит и проглатывает. В этом и есть загадка, предложенная Эдипу. Жизнь часто увлекает нас своими лукавыми и непрочными радостями, а, залюбовавшись ими, мы так часто забываем, что в этой многоцветной радуге земного пира нет и не может быть ничего вечного, постоянного. Мы, как дети, тянемся к ней, стремясь овладеть неуловимым, гонимся за воображаемым, не замечая истинного…

Первое, что мы делаем, рождаясь для жизни, — плачем, а затем продолжаем плакать и чего-то бояться день за днем, всю жизнь. О чем плачемся? Чего боимся? Боимся грядущего дня. Как быть завтра, что нам с собою поделать? А жизнь тем временем бежит. И где же причина нашего ужаса? Не напрасный ли это страх? Грядущий день, так пугавший нас, — это лишь легкий пар; только что он струился впереди, и вот он уже испаряется с нами рядом и затем истаивает за нашей спиной. Был, исчез и уже не наш. При всем своем „всемогуществе“ мы не владеем даже и одним мгновением.

Итак, прошедшее прошло, грядущее нам не принадлежит, а настоящее — одно мгновение перехода между грядущим и прошлым. Оно даже как бы и не реально. Его словно не существует. Так стоит ли трепетать, к чему растрачивать жизнь в бессмысленных тревогах?