Изменить стиль страницы

Тетя Надя все же опоздала к сытному и вкусному обеду и застала только пирожное и чай. Зато она просидела у нас до полной темноты, и все пошли ее провожать, когда уже только слабый проблеск зари еще освещал деревню. Шли мимо пожарного депо, где происходят ежедневные сходки крестьян, а по вечерам это место служит для сбора молодежи. Не очень-то строго моральны эти сборища и прогулки парочками в темноте, но общий тон таких ассамблей является довольно сносным и, насколько можно требовать, приличным.

Вечер был восхитительный и теплый, так что все еще долго стояли перед избушкой Надежды Федоровны и говорили. Жаль было расстаться и идти спать. Небо на западе еще бледнело как раз настолько, что дорогу было хорошо видно. Дина снова оделяла всех малиной, причем я уже никак не хотел пользоваться такой расточительностью и, видя, что все жуют ягоды и ждут, что я начну прощаться, сказал: „Если именинница не хочет прощаться с утомленной тетушкой, которая хочет спать, потому что мы ее совсем замучили, а все ждут, что это сделаю я, то вы никогда не дождетесь. Я на себя почин не беру“. Тогда я поцеловал руку Надежде Федоровне, послал воздушный поцелуй Диночке в дом и решительно зашагал в темноту теплого вечера, а за мной двинулись и остальные… По возвращении все тотчас же безмятежно заснули.

…Наутро, то есть сегодня, я проснулся в пять утра и, полежав с полчаса с полузакрытыми глазами, встал, свернул штору и, подойдя к умывальнику, стал обливать себе лицо, голову и шею, пока окончательно не проснулся. После этого я взял свою дощечку, положил на нее бумагу и устроился снова на постели, чтобы записать для памяти эти самые строки об одном из наших дней в деревне. Кругом все еще спит, беззвучно и спокойно. Решил, что пора поднимать Сереженьку, и, слыша, как он зевает за перегородкой, приказал ему вставать и одеваться…

Так или почти так проходят дни в нашем изгнании. Оно очень мало меня беспокоит. Я решил раз навсегда, что все хорошо на свете и всегда лучше то, что есть в данном месте, в данную минуту и при данных обстоятельствах, того или другого времени — безразлично…»

На этом кончается запись; эти два или три листка, исписанных карандашом, сохранились и уцелели, повторяю, совершенно случайно. Да он никогда и не вел систематических дневников, но в этих записках, без всякой литературной правки и стилистической шлифовки, он документально, со всеми мелочами запротоколировал один из дней, может быть, последний мирный и относительно счастливый день нашей тогдашней жизни. Я привел этот документ почти целиком, потому что для меня он звучит убедительнее, чем все, что я сам мог бы восстановить об этих днях по памяти. Последующие события были виной тому, что если я теперь помню во всех мельчайших подробностях и нюансах годы своего раннего детства, нередко с самого меня изумляющими деталями, как, например, не только фразами услышанных разговоров, но и интонацией этих фраз и сопровождающими их жестами, то, наверное, это показалось бы мне самому неправдоподобным, до какой степени я стал жертвой воспоминаний, начинающихся почти с двухлетнего возраста, а с десяти лет мне пришлось узнать, как неумолимо терзают они свою жертву в течение всей жизни, ежедневно и ежевечерне, придравшись к пустячному поводу, а нередко, кажется, даже и без всякого повода, начинающие разматывать свои бесконечные свитки, как будто в них-то и заключается самое драгоценное наследство прожитых дней. Эти же последние дни, ужас которых еще не был раскрыт в то время, они не забылись бы даже и в том случае, если бы за ними не следовало все то, что спустя один лишь месяц так смяло и искалечило, так иссушило и озлобило мою, тогда еще детскую, душу, что все, даже мельчайшие, детали тех дней предстали после уже в иной окраске, в другом осмыслении, а не в том, как видел еще их отец, записывая, может быть, для нас, для меня, сам не понимая для чего, свой однодневный дневник в светлом и бодром расположении духа своего.

Глава IX

Миновал июль. В самом начале августа, как-то под вечер, я сидел у окна, раскрытого на деревенскую улицу. День уже заметно убавился, и на улице начало темнеть. Вторая половина лета выдалась дождливой и холодной. Холодными стали и ночи. В горнице спать было уже невозможно, и мама с Верой вечерами раскладывали свои постели в избе, рядом с моей и Аксютиной. Я смотрел через окно на проезжую дорогу, где на непросыхающих лужах ветер уже гонял кораблики желтых листьев. В некоторых избах уже зажигались огни…

В это время под самыми нашими окнами появилась парочка. Но эти люди были не из деревни. Одетые по-городскому — на женщине белое платье и туфли на каблуках, на мужчине темный костюм, под ним светлая косоворотка: волосы, кажется, вьющиеся, пенсне или очки. Лица я рассмотреть не успел, хотя он поднял голову, и я на мгновение встретился с его светлыми, совершенно какими-то пустыми глазами. Они мгновенно подарили меня ощущением прикосновения к чему-то холодному и отвратительному, так что я невольно вздрогнул. И в то же мгновение рядом со мной оказалась Вера. Она твердо взяла меня за плечо и отстранила от окна. Ее движение было направлено к тому, чтобы немедленно встать передо мной, заслонив меня от этих людей, от этого взгляда.

— Отойди от окна, — громким шепотом сказала она. — Какая гадина, ты видел его глаза?

— Кто это?

— Г-ский, председатель их «тройки».

Я уже не в первый раз слышал эту фамилию. Он был, как тогда говорили, «самым главным комиссаром» в большом селе Завидове. Остальные двое (наш тешиловский Кузьмин и еще какой-то третий) ему подчинялись. Раньше он был незаметным сельским учителем…

— Откуда ты его знаешь? — удивленно спросил я сестру.

— Мне тетя Дина как-то его показала издали, когда мы из церкви выходили. Никогда не думала, что бывают такие омерзительные глаза…

Через несколько дней отца вызвали в Комитет, в то село, где этот субъект, как говорили, ухитрялся наводить ужас на всех, начиная с собственных сотрудников. Так ли оно было или нет, но отец с мамой, которая пошла с ним, вернулся спокойный. С ним были вежливы, даже любезны, спросили, что он собирается делать дальше и, наконец, предложили дать подписку, что он в месячный срок покинет эти места. Подписку он, конечно, дал и по возвращении тотчас отрядил Мадемуазель к Кульгачевым в Боровское, чтобы сообщить о его решении, если у них ничего не изменилось, принять их любезное приглашение. Мадемуазель, как всегда быстро, собралась и укатила. Это произошло 17 или 18 августа старого стиля.

Ночью, на рассвете, просыпаюсь от негромкого стука в стекло бокового окна. «Наверное, Ваня. Вера, отопри ему, пожалуйста!» — говорит мама. Мы уже недели две говорим всем, что он уехал. Днем он спит или читает, лежа на сеновале, то у нас, то у Аксиньи, чаще у нее. Она, как и сестры, как и брат ее Герасим, вполне надежны, ненадежен только Федя; от него все это хранится в тайне; ну да у него своя изба, своя семья. Он выделился от остальных. К семейным разделам в старой русской деревне относились как к неизбежному в иных случаях злу, но всегда, в общем-то, неодобрительно.

— Доносить против нас Федя не пойдет нипочем, но только говорить ему все равно ни к чему; опять, женка у него пустая бабенка, время не то, я щитаю, чтобы зря-то языком трепать, вот за сестер да за брата Гараську я спокойная как за сибе, а и то — живи кто из них не с нами, а выделись отдельно, вот крест, ни за што не сказала бы.

И я лишь много позже понял, что это был голос тех поколений, которые несли в себе чуть ли не врожденное сознание, что жить надо «по Христовой правде и закону», которые есть у каждого внутри, готовые ответить на любой вопрос и подсказать правильное решение; уже само по себе обращение за правдой к иному закону, будет ли он принадлежать к своду законов Российской Империи и истолковываться всевозможными юристами и адвокатами то так то этак, или к не виданному никем кодексу пролетарского революционного правосознания, — есть отпадение от настоящей правды и настоящего закона, должного и справедливого…