Изменить стиль страницы

Вот, если хотите, расскажу вам, как свой путь я хотел избрать сам, в какую трущобу отчаяния меня этот мой путь завел и как Господь спас меня и вывел на простор словом своим…

И подробно, просто, обстоятельно, останавливаясь на мелочах, не обходя даже забавных, анекдотических подробностей, он рассказывает им свою жизнь… Рассказывает искренно и простодушно, просто и живо…

Он говорит о семье, в которой рос и воспитывался, вспоминает годы учения, университет, говорит о том, как постепенно в нем глохло и умирало всякое религиозное начало. Как, наконец, он порвал окончательно все, что его связывало с церковью.

— …Учился я успешно, жил на стипендию, жил бедно, потому что родители давно уже к этому времени умерли, наследства мне от них не осталось, карманных денег почти никогда не бывало, а дело молодое, хотелось и потанцевать, и поухаживать за девицами, и в театр сходить… Вот тут как-то и попался мне на глаза мой золотой крестильный крест, который я снял и не носил уже ряд лет. Пошел я к ювелиру и продал его, и даже не было в ту пору мысли: что же это я делаю, можно так поступить или нет. Зачем он, думаю, мне? Я уже достаточно взрослый и достаточно ученый, чтобы в такие вещи верить и дорожить ими…

Он говорит о своей неудачной любви, о перенесенной им тяжелой болезни. А потом все изменилось. Пришли материальные успехи. Жить стало легче: появились деньги и положение. Но и в горестях, и в удачах чувство неотступной тоски постоянно преследовало его, мысли о никчемности жизни, о ненужности всего этого, любых усилий и любых достижений, приходили все чаще, ничто кругом не имело ни смысла, ни достойной конечной цели. Отчаявшись окончательно, он задумал покончить с собой…

Когда все было им окончательно решено, и даже последняя записка написана, благодаря чистой случайности он попал в церковь. Исполняя волю своей матери, он в день ее смерти каждый год служил панихиду. Последние годы перед тем он только заказывал ее и тотчас же удалялся. Так, возможно, случилось бы и на этот раз, но что-то задержало его, кажется, попросили немного обождать кого-то, кому следовало вручить деньги. Стоя в церкви, он невольно задумался. Меньше всего его состояние походило на молитвенное, и мысли, проносившиеся в голове, были мыслями протеста и несогласия со всем, что его окружало… Он шептал про себя какие-то слова, но это нельзя было считать молитвой. Он спорил с Богом, все яростнее упрекая Его в том состоянии, в каком он сейчас находился, говоря, что если только есть этот Бог, так ведь это он должен быть виноват в его безвыходном положении, в этой тоске и бессмыслице, из которой нет выхода, для которой нет разумного обоснования… И с этого часа началось его перерождение. Память не сохранила мне слов его о том, как именно это произошло, но все было так же просто, так же случайно, и только один он видел в этом чудесный промысел Божий… Однако с этого дня, вернее, часа, он стал воспринимать все происходящее с ним совершенно иначе. Дела его продолжали идти хорошо, ему обещали блестящую научную карьеру. Но он вскоре отказался от мира и ушел в монахи…

Этот рассказ епископа в сущности своей — всенародная исповедь. Он не скрывает в ней ничего такого, в чем людям часто непереносимо сознаваться даже спустя много лет. Он не щадит себя и не любуется собой ни капли. Говорит очень долго… Уже косые солнечные лучи легли на крыши, просквозили деревья и скрылись, а он все еще говорит. Отец смотрит на него, не отрывая глаз. При его горячем религиозном чувстве он не может не ценить случая, который впервые за долгие годы свел его лицом к лицу с явлением человека более высокого, более крупного, чем был он сам. Правда, это почти совсем уже в других категориях, других измерениях, но ведь и он признает эти категории высшими, стремился всегда к ним, считал их наиболее существенными для человека. Но он был более привязан, привержен к суете мира. Ему слишком дорога всегда была и тленная сущность этого мира: он не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы идти только духовным путем. Наверное, в эти минуты ему вспомнились и его разговоры с крестьянами незадолго до отъезда из имения… Как слушали его тогда и как слушают теперь! Разве дело в том, что те были из другой деревни? Нет. Там было две стороны: мужики — с одной, барин — с другой, между ними — стена. И кто воздвиг эту стену между ними? Только ли искусная пропаганда классовой розни? А может быть, больше всего именно то, что он стоял перед ними человеком, который хочет защитить от них, хотя бы силой своего слова, искреннего убеждения, воли, что-то дорогое ему лично, такое, в чем у них нет и не должно быть доли. Пусть даже это дорогое — елка, посаженная покойным сыном, старые письма и могилы близких, не все ли равно. Ведь и это — пустое. Даже и это! Там был вопль отчаяния, он пугал их и себя, старался убедить, что они ничего не приобретут, лишая его самого необходимого, но и страх лишиться этого необходимого говорил в нем тогда… И они не понимали его, не хотели, не могли, не должны были понять…

Там был человек, который все теряет, здесь — человек, который все нашел, все самое главное. И человек этот щедро делится найденным со всеми. Хочет отдать все до конца, потому что нашел нечто такое, что, сколько ни раздавай его, сам будешь от этого становиться только богаче…

Уже и стадо возвращалось из полей, поднимая позолоченную закатом пыль, но хозяйки не спешили к своим коровам. Эта иная жизнь, этот путь к счастью, раскрытый перед ними, был так доступен и так увлекателен! Глаза молодых и старых блестели, одушевленные одним общим чувством, что вряд ли у каждого из них в жизни было много таких минут…

Преосвященный умолк. Он обводит взглядом слушателей и на глазах как-то тускнеет: усталость снова берет свое.

— Ну вот, как мы заговорились… простите… Дай вам Бог!..

И он терпеливо благословляет всех, молодых и старых, поочередно припадающих к его сухощавой небольшой руке.

Лошадь, которую так и не распрягали, нетерпеливо почесывает шею о столб забора, переступая копытами.

По деревне плывет запах парного молока, и во дворах слышны ритмические удары струек о днища и стенки ведер, когда епископ, наконец, благодарит за гостеприимство и покидает Мокшино. Все мы стоим у дороги. Мне все еще слышится глуховатый голос с его мягкими интонациями, видится взволнованный блеск этих удивительных глаз, и, кажется, я впервые понимаю, что вера может быть истинным счастьем для того, кто ею владеет, и что перед этим счастьем всякое другое ничтожно…

Глава VIII

Несомненно, что приглашение и прием епископа, как и всенародная беседа его с населением деревни, были в эти смутные дни весьма опасным делом. Несомненно также, что отец не понимал в полной мере серьезности этой опасности, и возможные последствия этих фактов им не учитывались. И в-третьих, для меня несомненно, что если бы он предвидел и понимал все это, то поступил бы все равно точно так же.

Выселенный из четырех стен своего добровольного заключения в имении, он, без всякого умысла и какой-либо особой активности со своей стороны, все время привлекал к себе чье-то пристальное и отнюдь не доброжелательное внимание. Конечно же, ему было невдомек, что кто-то может расценивать его беседы с крестьянами как стремление приобрести на них влияние, а затем использовать это влияние в целях агитации, что ежедневные собрания деревенской детворы на нашем крыльце могут быть поставлены ему в вину как погоня за популярностью. А между тем, сама даже скромная и естественная жизнь, которую он вел, при известном освещении приобретала характер «деятельности».

Напрасно сам он искренне считал свое отношение к новой власти лояльным. В этом сказывалось лишь то, как мало все тогда еще понимали, что сегодня уже нельзя было вести себя так же свободно, как вчера, а завтра и то, что еще допустимо сегодня, уже станет запретным…

Незадолго до приезда епископа он совершил и еще один, не менее непростительный по своей неосторожности, поступок. Огромная одинокая сосна, стоявшая на дороге не доезжая деревни, навела его на мысль, что было бы хорошо поместить на стволе этой сосны небольшую икону, чтобы верующие, прохожие и проезжие, могли перекрестить лоб. Казалось бы, что тут особенного? Издревле на Руси на перекрестках и распутьях ставились столбы-«голубцы» с иконами. Но, конечно, сделать это открыто сейчас было неудобно. Поэтому он выбрал скромную и не древнюю икону Николая Чудотворца в штампованной металлической ризе, и в одну из ночей, захватив с собой легкую стремянку, они с Ваней отправились к сосне и прибили высоко на стволе ее эту икону.